Делмор Шварц - Мужская сила. Рассказы американских писателей
Сможет ли он построить роман? Какую форму ему придаст? Это так сложно. Слишком роман его рыхлый, думает Сэм, слишком разбросанный. И заснет ли он когда-нибудь? Он устал, мускулы напряжены, его пучит, он снова затевает старую игру: пытается убаюкать себя.
— Я не чую ног, — уговаривает себя Сэм, — мои ноги замлели, икры онемели, икры онемевают…
На полпути от бодрствования к дреме, в апатии, навалившейся на него под одеялом, я подаю Сэму мысль.
— Одолей время, и хаос придет в порядок, — говорю я ему.
— Одолей время, и хаос придет в порядок, — повторяет он вслед за мной и, отчаявшись забыться, бормочет в ответ: —Я не чую носа, мой нос онемел, мои веки отяжелели, мои веки отяжелели…
И так Сэм, человек, вознамерившийся жить, не зная боли, и в результате не знающий радости, вступает в мир сна. Какой скучный кошмар эта наша жизнь!
Герберт Голд
Эгоистический рассказ
Пер. В. Голышев
Недавно одна из моих дочерей спросила меня: «Папа, где ты был в Первую или Вторую мировую войну?» Примерно тогда же девушка, казавшаяся мне такой же взрослой, как я, сказала, что помнит мою войну, потому что помнит ботинки, в которых ее отец мыл машину. Она была малышкой в гарнизоне. Но для тех из нас, кто восемнадцатилетними поступил в армию в начале сороковых годов, война остается близкой, наша юность не исчезла, но время и история по нам прокатились вопреки нашему желанию придать смысл настоящему и будущему в свете прошлого. Теперь я должен подчинить прошлое для того, чтобы рассказать о нем. Оказывается, я все еще его добровольный слуга, соединен с ним и движусь к нему.
В 1942 году я обручился с Нью-Йорком. Год перед этим я провел в дороге, бродяжничал, изживая фантазию о бунте против Кливленда — частично в ночлежках Бауэри и Бликер-стрит; но теперь мне исполнилось семнадцать с половиной, я помылся, отдраил себя и записался в Колумбийский колледж. Места, более далекого от моих бродяжьих нищенских дней, чем Морнингсайд-Хайтс[14], нельзя вообразить; Ирвин Эдман и Марк Ван Дорен[15] заняли место шулеров и мошенников с Ки-Ларго, разъяренных, взмокших поваров из ресторанных кухонь по всему Восточному побережью; бродяг, психов и хищников рисковой Америки, которую я пытался освоить. После такого количества эксцентрических развлечений я стал замкнутым и серьезным. Приспособившимся отщепенцем.
Пребывание под сенью колледжа оказалось недолгим. Мы, первокурсники на рубеже восемнадцатилетия, думали, что успеем доучиться первый год до того, как пойдем на войну. Осень, унылая зима, замешкавшаяся весна. Мы изучали Гомера, Фукидида, Геродота, классику и современную цивилизацию, щупали девушек из Барнарда[16] возле острой железной ограды на Бродвее и думали о серебряных крылышках, снайперских медалях, благодарностях в приказах и красочных сообщениях в прессе. В нашем воображении не было места для смерти, неизбежной нашей будущей смерти, смерти каждого, и тому простому факту, что какая-то часть этих читателей кровопролитного Гомера умрет рано, очень скоро, еще до конца войны.
Однако процесс взросления, осознания собственной бренности происходит рывками. Жизнь — это поток, непрерывное изменение, но знание приходит отрывочно. Серьезная болезнь — один толчок, смерть родителя — другой. А иногда даже эпизод образования может привести к открытию. По счастливой случайности такое произошло однажды ленивым днем, под конец зимы, в Гамильтон-Холле; в батареях бурчал пар, пахло мелом, семинар на тему «Лукреций и время» с хмурой группой первокурсников вел наш профессор, известный шекспировед О. Дж. Кемпбелл. До этого дня, надо сказать, у меня не было настоящих друзей в колледже, хотя я восхищался и безумным кубинцем из Хартли-Холла, который тренировался, бегая нагишом по коридорам, и парнем с мэнским выговором, который хотел стать либо настоятелем, либо миссионером, и раздражительным юношей из Уайт-Плейнс, который считал себя неприкаянным, потому что был усыновлен богатой семьей, а не родился в ней. Джек Керуак играл в футбольной команде — популярный студент, а я уже год провел на дороге[17] и чувствовал себя чужим и ему, и другим молодым людям из среднего класса, пробивающим себе дорогу в командах и клубах. Я даже не писал для «Шутника», нашего журнала, и «Очевидца», хотя втайне от всех писал стихи и вел дневник.
В сонный тихий послеполуденный час в Гамильтон-Холле я открыл для себя кардинальную истину и одновременно приобрел первого близкого друга. Профессор Кемпбелл, оглядывая дюжину первокурсников, в вялых позах сидевших вокруг стола, говорил о времени и конце времен, о жизни и бренности и вдруг сказал своим серьезным слушателям: «Однажды я умер — и вернулся». У него был сердечный приступ, он умер и вернулся к жизни. «Я был мертв и еще помню это». Слова были обыкновенные, но, произнося их, он забыл, что должен продолжать. Он опустил голову и вспоминал. Густые седые брови, крупная, красивая, старая голова. Он глубоко задумался, весь его вид выражал отрешенность. В аудитории наступило неловкое молчание.
До первой опасности на войне, до первой серьезной болезни, до первой смерти близкого человека я вдруг испытал предчувствие того, что может означать смерть помимо горя и скорби. У меня самого остановилось сердце. Было волнение открытия и чувство ужасного одиночества.
В эту минуту и, может быть, как раз когда профессор Кемпбелл снова заговорил о Лукреции, я обратил внимание на одного студента — назову его Марвином Шапиро. На побелевшем лице ярко обозначились алые прыщи. Как и я, он был ошеломлен этим воспоминанием о смерти и так же подавлен предчувствием горя и одиночества. Потом кровь прилила к лицу, и он покраснел.
После семинара я подошел к Шапиро, и мы разговорились. Остальные занятия в тот день мы пропустили: слонялись по территории, ели мороженое, ходили кругами по беговой дорожке, рассказывали истории, выслушивали истории и, наконец, добрались до темы девушек. Это, естественно, привело к некоторому количеству стаканов пива в таверне «Уэст-Энд» на Бродвее. К закрытию оба решили, что мы друзья на всю жизнь, — так оно и вышло. Марвин был тощий юноша с плохой кожей, низким голосом и выдающимся кадыком; семья его жила в Бруклине. Он хотел стать диктором, физиком и любовником красивых женщин. Последнее устремление я с ним разделял, но к достижению желанной цели намеревался идти путем поэзии и философии. Еще я сказал ему, что он у меня (выходца из Лейквуда, Огайо) первый друг-еврей. Марвин посмотрел на меня как на сумасшедшего. Он никогда не слышал о Лейквуде, Огайо.
Расширяя наши горизонты, мы устраивали экспедиции, чтобы поесть баклажаны по-пармски на Первой авеню и рыбу у Джо на Саут-стрит возле рынка. Соглядатаи, мы останавливались у каждой двери. Подглядев, обсуждали, что может значить увиденное. Зуд пытливости, казалось нам, был философской жаждой; но кроме этого мы все время думали о женщинах. Бродя по рыбному рынку, мы увидели ребенка, от скуки копавшегося в бочке с креветками. Это был мальчик лет восьми или девяти, в вельветовой курточке, с красивым бледным итальянским лицом. Он загребал руками розовые панцири и сыпал их между пальцами, как дублоны в фильмах про пиратов, — отец оставил его караулить товар. Одна его нога, сухая, была закована в блестящий металлический аппарат. Глаза у Марвина наполнились слезами.
Несчастья и ужасы привычны в большом городе. Всего несколько дней назад мы видели мертвеца, прислоненного к стене неподалеку от церкви Св. Марка на Бауэри. Марвин качал головой, и по щекам его текли слезы. Он сказал:
— У этого мальчика никогда не будет женщины.
Как и у большинства молодых людей в те дни — около 1943 года, — у нас был надежный способ разрешить все наши проблемы с колледжем, с девушками, скукой и беспокойством: мы могли стать героями на войне. Но когда мы с Марвином заговорили об этом, перспектива предстала в другом свете. Взгляд профессора Кемпбелла, устремленный вниз, обращенный внутрь, изменил наше отношение к грядущим дням. Мы были заражены, смерть поселилась в нашем воображении и залегла в основании нашей дружбы, соединив нас, как однополчан. Мы тоже были дважды родившимися.
В дружбе юнцов есть странные противоречия, соперничество, семейные счеты. Я определенно завидовал удачливости и победам Марвина, который знакомился с девушками в толчее метро, на дорожках колледжа, везде, куда ему угодно было обратить свой горячий требовательный взгляд, свой блестящий шнобель, оккупированное прыщами лицо. Он отправлялся с девушкой гулять и есть мороженое и возвращался в Хартли-Холл только к первому утреннему занятию. Следовало предположить, что, если он не прятался где-то всю закопченную нью-йоркскую ночь, воображая мою зависть, значит, придумал, куда повести даму после прогулки, гамбургеров и галерки кинотеатра на Сорок второй улице.