Грегори Норминтон - Чудеса и диковины
платье. Ее волосы, как и у Карло, были тщательно уложены, и на голове красовалась изящная диадема. Видимо, она щекотала голову, потому что девочка постоянно пыталась почесать кожу под ней.
– Дети, – сказал Гонсальвус, когда Карло отправил себе в рот громадный кусок пирога. – Синьор Грилли – художник. Он будет рисовать наш портрет. – Между родителями произошел короткий обмен взглядами – немой вопрос и немое же согласие. – Он останется у нас в гостях. Надеюсь, вы будете относиться к нему как к брату…
Фрау Гонсальвус нежно коснулась руки мужа.
– Как к дяде, дорогой.
– Ах да. Конечно. Как к дяде.
Можете себе представить: он посмотрел на меня виновато. Но меня не задело, что фрау Гонсальвус вдруг рассмеялась. Нависший риск оскорбления растаял, и обошлось без обид.
Так начался один из периодов счастливого творчества, что у меня в жизни случалось так редко. Мне выделили комнату с настоящей кроватью и мягкой постелью, удобство которой мне – привыкшему спать на полу – было, пожалуй, даже в тягость. Спина болела от мягкой перины, а ноги чесались от отсутствия пыли. Школьная прислуга, женщина по имени Марта – траурная вдова с глазами спаниеля, – каждое утро приносила мне поднос с дребезжащей посудой и почти обвиняюще ставила его у моих ног. Я жадно поглощал штрудель и блины и только потом, с охами и ахами, шел умываться ледяной водой.
В первой половине дня я был предоставлен самому себе. Я перерыл добрую половину библиотеки Гонсальвуса и с помощью фрау Гонсальвус и детей значительно улучшил свой ломаный немецкий. (Втайне я обожал свою дородную хозяйку, ее утренние ароматы. При этом она не участвовала в спектаклях похотливой труппы моих сновидений, где меня развлекали другие женщины. Вводить ее, при таких-то достоинствах, в праздные грезы было бы святотатством.) После обеда, когда за столом собиралась вся семья, мы с детьми шли в гостиную, которая – «из-за окон, выходящих на запад, – лучше всего подходила для моих целей. Самый хороший свет приходил ближе к полудню, так что времени на работу оставалось немного. Карло и Катерина старались унять детскую непоседливость и вели себя смирно, тем самым очень мне помогая.
Чем ближе я знакомился со своими моделями и чем тоньше становились кисти (их мне одалживал Шпрангер), которыми я выписывал пух на их лицах, тем меньше меня заботило их внешнее уродство. Карло, необычайно смышленый для своего возраста, смешил меня своими пародиями на учителей в Тыне, а Катерина держалась с достоинством, которое приличествует настоящей даме.
Вечером, когда в доме зажигались свечи, которые расцвечивали стены янтарными озерцами и ручьями теней, школьники расходились по домам. Их крики вскоре стихали, и Петрус Гон-сальвус возвращался к жене и своим шалопаям. Карло хватал его за руку и приседал. Гонсальвус ласково отцеплял сына и присоединялся ко мне в гостиной, не снимая учительской мантии. Увы, работать над его портретом я мог лишь вечером, при свечах, поэтому я дал себе обещание запомнить его настоящий цвет, чтобы потом по памяти нанести последние штрихи. Гонсальвус позировал мне с поразительным достоинством – намного лучше, чем это делал недавно неугомонный херувимчик Шпрангера.
– Прошу тебя, пиши меня таким, какой я есть. Без лести и прикрас, чтобы достоверно запечатлеть Божий труд. – Правую руку он клал на подлокотник кресла (который позже превратится в мраморную стойку), и единственное, о чем он просил, – изобразить безволосыми его руки. – Ведь именно благодаря рукам Человек получил возможность считать и творить. Руки – инструмент цивилизации, Адамов абак. А посему дай нам обычные руки, чтобы зритель понял, что пугающий облик – всего лишь видимость.
Представь, милый читатель, как сильно пропитан уродством наш мир. Нас окружают больные, увечные и истощенные бедняки; и каждый из нас может пополнить их ряды в любой момент, сломав кость или заболев оспой. Даже счастливцы, избежавшие встречи с паразитами, что отвращают нас от идеальных форм, вынуждены ухаживать за своими родителями, искривленными старостью и болезнями. В этом царстве несовершенства глупо презирать человека только за то, что он смахивает на собаку!
Я продолжал рисовать, умело скрывая от самого себя, что картина – мое собственноетворение, а не подражание манере других художников, – получалась посредственная. У меня хорошо получалась имитация чужого живописного почерка, его приемов и уловок. Но сам я как художник не поднялся выше уровня подмастерья, создающего бледное подобие реальности.
Терзаемый этим открытием, я рассказал Гонсальвусу про свою юность, что прошла под сенью других художников; про своего сломленного отца; как Академия, откуда его исключили, казалась ему потерянным Раем – пурпурными холмами, на которые он смотрел с горечью и завистью; как он презирал бывших коллег и при этом хранил верность их обычаям. Многие поколения великих художников были к его услугам: когда он хотел унизить меня, за его спиной выстраивались Ченнини, Вазари и Микеланджело и печально кивали призрачными головами. Петрус Гонсальвус посочувствовал мне. После рассказа о доброте Арчимбольдо он сказал мне, что видел копии его картин. Его особенно забавляла ирония ситуации: ученик Арчимбольдо – впечатлительный мальчик, учившийся на живописных фантазиях каприччос,– должен теперь честно и без прикрас запечатлеть на полотне полулегендарных созданий.
– Любой человек, выбивающийся из нормы, он не дефектный, – сказал он. – Наоборот, Томмазо. Безупречная красота, и та не достает до идеала, ей не хватаетиндивидуальности. – Я знал – хотя не хотел этого знать, – что Гонсальвус включал и меня в число этих, которые «не дефектны». – Чем редкостнее облик, тем уникальнее человек. Мы, друг мой, являемся живыми доказательствами бесконечности Божественного воображения.
Я завел привычку болтаться в свободное время по городу, позволяя разнообразным зрелищам или их окутанному туманом отсутствию пропитывать мои чувства. Я вспоминаю свинцовый прибой на мокрой набережной; каменный колокол, врезанный в стену дворца; медный привкус надвигающегося снегопада, который в конце концов выпадает бесшумными хлопьями, похожими на пепельные перья небес. После Рождества пражские окна ослепли от катаракты морозных узоров. Я чувствовал себя невидимым, как жук в коробке: я бродил по узеньким переулкам, артериям, что питают сердце Старого города, и стоял под астрономическими часами в ожидании, когда они станут бить.
Карло объяснил, как они работают: как измеряют перемещения Луны и звезд, заключая Мироздание в клетку Времени. Мой бойкий спутник (которого пихавшие друг друга прохожие принимали за моего брата) научил меня понимать загадочные символы календаря. Я делал наброски клешней Рака, туманные окна часовни {астрологический знак – стр. 114 в оригинале}, жук в постели {астрологический знак – стр. 114} и солнечная рябь на воде {астрологический знак – стр. 114}. Часы – сама по себе поразительно сложная конструкция – вмещали вдобавок механических апостолов, которые в компании Турка и Смерти-звонаря и сегодня пленяют гостей этого печального города.
– С этими часами связана одна нехорошая история, – рассказывал Карло, согревая дыханием свой мохнатый кулачок. – Давным-давно, лет сто назад, они сломались. Нашли мастера-часовщика, чтобы их починить…
– Как его звали?
– Гануш.
– Gezundheit.Будь здоров.
Карло нахмурился, комично ощетинив бровь.
– Дядя Томмазо, ты слушай.
– Прошу прощения.
– Мастер починил часы. У него были золотые руки, и он сделал все так хорошо, что отцами города овладела зависть. Они не хотели, чтобы такие часы появились еще у кого-то. И знаешь, что они сделали? Знаешь, как его лишили возможности передать свои секреты кому-то еще?
– И как?
– Ему выкололи глаза.
– О нет!
– Да.
– Его ослепили?
– Но Гануш им отомстил. Когда раны зажили, он пробрался в башню с часами. Ему помогли его ученики. И там, раз его жизнь все равно была кончена, он сунул руки в шестерни… и остановил Время.
Закончив рассказ, Карло укутался поплотнее. Часы тикали, их стрелки, как пальцы, указывали на человеческое тщеславие.
– А это правда? – спросил я. – Все так и было? Карло пожал плечами.
– А ты не хочешь, чтобы так было?
Милый читатель, я много чего хотел. Я хотел услышать какие-то вести от моих предполагаемых благодетелей в замке. В страстном ночном пылу я желал благосклонности какой-нибудь неприхотливой девушки; и жаждал, чтобы во мне разгорелся творческий огонь, давно задушенный разочарованием. Меня постоянно терзали сны о неудачах: марафонские забеги сквозь клей, хохочущие яблочные огрызки, пылкие шлюхи с засовами на причинных местах. Семейный портрет приближался к завершению, и я проклинал Майринка и Шпрангера и горько сожалел о том, что мое нагое подобие подвергается насмешкам призрачных придворных. Прага, под завязку набитая легендами и историями, кажется, исключила меня из своей тайны, и все повороты лабиринта вели лишь к запертым дверям. Мое изгнание из замка, морозная темень январских дней вызывали черную меланхолию, что пульсировала в глубине моих вен.