Ана Матуте - Первые воспоминания. Рассказы
Я тихо ждала. Трусливый Хуан Антонио бочком пробирался меж деревьев. Хромой подстерегал его, позвякивая крюком.
— Ерунда, — сказал Борха. — Ерунда.
На площади, потрескивая, догорали костры. Борха держал обгорелое соломенное чучело в мешковатом, как у него, свитере. Почему-то оно было и впрямь на него похоже. Борха вынул его из огня в последний момент. Да, они были похожи. Правой рукой Борха поднял чучело и победно им потрясал. Из левой руки, сквозь рукав, текла кровь — ярко-алая, даже какая-то оранжевая.
— Ерунда, — повторил он. — Ну, я им задал! Запомнят надолго. Вечно мне тыкали в нос, что у меня карабин, а сегодня я на них пошел с голыми руками.
Он сильно побледнел, но улыбался. Никогда еще брат мой не был так прекрасен, никогда у него так не сверкали глаза. Гьем ранил его крюком в руку, и теперь Китаец перевязывал рану платком. Рана была небольшая, но у Китайца весь лоб покрылся потом. Вокруг снова стояла вязкая тишина. Вопли, оглашавшие недавно площадь, казались далекими, как сон.
— Мы вошли в лес, — подробно описывал Борха, — и я, вон за теми деревьями, сразу предупредил: «Я без карабина». А он: «Ладно». Но крюка не бросил. Мы притаились. Я вижу, его волосы блестят среди листьев, и бросился туда… и тут он на меня кинулся. Он тяжелый, а дерется плохо. Меня-то отец научил драться. Ты ведь знаешь, Китаец? Ты-то знаешь, что я…
— Знаю, — ответил Лауро.
И мне показалось, что ему почему-то тяжело и грустно.
— Вы быстро управились, — сказал Карлос. — Ты его сразу смял!
— Вообще-то они ребята честные, — сказал Хуан Антонио. — Ничего не скажешь. Сразу ушли…
— Они хотели драться только со мной, — сказал Борха. И посмотрел на меня. — Из-за этого гаденыша. Они знают, что он дружит с Матией.
Я уставилась в землю. Китаец поднял голову:
— Господи, сеньорита!..
Борха встал.
— Они думают, он с нами, потому что Матия… Ну, с этим покончено. А, Матия? Покончено, да?
Я отвела глаза и ничего не сказала.
Мы пошли домой. Китаец говорил:
— Пожалуйста, идемте ко мне, моя мать вас вылечит. И сеньора ничего не узнает…
До ужина оставался час. Мы вошли черным ходом и тихо поднялись в комнату Китайца.
Он зажег настольную лампу. Цветы и литографии были все так же приколоты к покатому потолку. Мутное зеркало, книги, глиняные кружки, статуэтки, свечи. Когда Китаец зажигал лампу, его большие желтые руки были похожи на освещенную бабочку.
— Подождите, — попросил он. — Я ей скажу…
Окно еще было открыто, и мы видели влажный прямоугольник неба. На нем сияла звезда. Борха подошел ко мне и поцеловал меня в щеку.
— Матия, Матия, очень тебя прошу…
Мне показалось, что он сейчас заплачет, и я впервые подумала, что вот такой, без обычной спеси, он много моложе меня и беззащитней (как я сама в тот день, перед Мануэлем).
— Матия, скажи, что это неправда!
— Это правда. Я не виновата. Он — настоящий сын Сон Махора. Самый настоящий…
Борха закусил губу (мне всегда казалось, что для мальчика у него чересчур красные губы) и сжал правой рукой левую — конечно, она болела у него сейчас куда меньше, чем сердце.
— Не может быть… Этот тип! Ты знаешь, Матия, Хорхе нам родственник. Они с бабушкой в ссоре. Но это все чепуха. Он — нашей крови…
— Что ты так волнуешься? — не сдержалась я. — Мне тебя очень жаль, но это правда. И все это знают. Он любил Малене, Мануэль их сын. Потом он выдал ее за управляющего, чтобы толков не было. Все это знают. И подарил им эту землю назло бабушке. Что поделаешь, Борха, такая уж жизнь.
Произнеся эти слова, я была довольна, хотя и чувствовала себя дурой. (Какая глупая фраза! Я ее слышала от наших служанок — «такая уж жизнь».)
К Борхе вернулась былая спесь. Он поднял голову и почти с ненавистью посмотрел на меня.
— «Такая уж жизнь», — передразнил он. — Вот идиотка!
Скрипнула дверь, вошла Антония. Она была еще бледней, чем обычно, прямо зеленая. Свет лампы подчеркивал тени у губ и под глазами, и ее узкое, худое лицо казалось мне маской. Антония держала кувшин с водой, вату и йод, через руку у нее висело полотенце, на голове сидел попугай.
— Ой, сеньорито Борха! Святые угодники!
Попугай сердито посмотрел на нас круглыми глазками. Его длинный темный хвост трепетал у ее виска, точно цветок.
— Ну-ка, дайте руку… О, господи, господи!
Она охала так искренне, что вряд ли думала только о ране. «Наверное, она плачет тут, в комнате», — решила я. В дверях стоял Лауро, поблескивая очками.
— Вот так, прижимайте покрепче…
Борха прижал вату к ране. Я села на край кровати и болтала ногами. Борха стал тихо насвистывать. Он нервничал, и свист не получался.
Антония повернулась к Лауро и громко, хрипло сказала:
— Иди сюда, сынок…
Мы посмотрели на Китайца. «Сынок». Она еще не называла его так при нас. «Мы знаем, что он ее сын, — думала я. — Знаем, но не понимаем». И вдруг в маленькой комнатке как будто затрепетали крылья. Женщина смотрела на сына — бедного, уродливого, длинного, что стоял у притолоки двери. Он шагнул вперед, сел на стул, сильно сутулясь. Лоб у него был мокрый, и женская рука (не Антонии, скорей, Маурисии или той, кого я потеряла, а может — только ждала), широкая женская рука провела по его напряженной спине, пригладила волосы. Он поднял голову, снял очки, посмотрел на мать. С раскаянием или болью — не знаю — я впервые увидела его глаза. Мать и сын смотрели друг на друга. И я — как нелепо! — вспомнила, что мой друг сказал мне: «Мое место здесь». (Здесь, в мире мужчин и женщин. Что-то дрогнуло у меня в груди и запрыгало, как скорлупка в море.) «Ну, все», — сказал Борха. (Далеко, в мире плохих детей, упрямых, своевольных, глупых, восхищающихся тем, кто похож на ветер и кто сжег свой корабль у далеких островов.)
— Ну, все. Спасибо, Антония. Спасибо, Лауро.
Они убрали из-за зеркала ту фотографию. Наверное, положили в книгу, или в потрепанную папку, или в карман у сердца.
Попугай взлетел, глухо шурша крыльями, и Борха рассмеялся.
Я лежала одна, без Горого, сунув правую руку под еще не нагретую подушку. Сквозь щели жалюзи сочился мрак. «Тук-тук-тук», — услышала я и ответила: «Нет, Борха, пожалуйста!» Мы давно не ходили на веранду курить и секретничать. «Нет, не надо, это все кончилось!» Но он стучал. Я натянула свитер, вышла в залу и вылезла на веранду через окно.
Он сидел в дальнем углу. Красный огонек сигареты сверкал во тьме, как глаз кривого чудища. Столбик дыма тянулся к арке. Согнувшись, я подошла к Борхе; он сидел по-турецки, прислонясь к стене.
— Иди сюда, — тихо сказал он.
В пролетах арок бледно синело усыпанное звездами небо. Я села рядом, он обнял меня.
— Матия, ты думала, что очень много знаешь?
Я молчала.
— Ничего ты не знаешь!
Я покосилась на него. В свете луны было видно, как блестят его глаза. Он прикоснулся щекой к моей щеке.
— Я тебе скажу одну штуку, — сказал он.
Он говорил шепотом, как и полагалось тут, ночью, и я, сама того не желая, чувствовала, что меня затягивает его мир.
— Ничего ты не понимаешь, совсем еще зеленая. Ну, я тебе все объясню. Вот, например: ты знаешь, что Китаец…
Я опять испугалась. Страх вернулся, как дурнота.
— Не надо! — сказала я и хотела отодвинуться, но он не пустил.
— Китаец, — продолжал он, — делает все, что я велю, потому что я могу про него такое рассказать бабушке…
Я невольно спросила:
— Какое?
И вспомнила тот единственный день, когда я была с ними в роще до вечера. Борха говорил в темноте, а я почти не слушала и думала про тот день, словно смотрела сон — жестокий, ни на что не похожий, слишком реальный, почти вещий. От страха у меня вспотели руки и по спине пробегал озноб. Это было в марте, еще до войны, меня только что выгнали из школы. От золотистого тумана сами собой закрывались глаза.
(«Когда появятся новые звезды, нас уже не будет, — сказал Китаец. — Вы оба, Матия и Борха, должны хоть когда-нибудь подумать об этом». Море было тихое, и что-то таинственное притаилось в скалах. Упади хоть одна капля дождя, мы бы услышали. Китаец глядел на море, волосы спускались прядями вдоль его щек. Он был похож на мученика с витража, и мне стало страшно. Китаец заморгал, глаза у него заблестели. Очки он держал в правой руке, левой потирал переносицу. «Андромеда, Телец…» — говорил он, называя созвездия, четки звезд тянулись у него изо рта. «Думайте об этом». Его неподвижные, желтые глаза глядели на меня в тишине, сквозь тяжелый, как вода, воздух. И я вспомнила высокие своды храма и блики витражей в полумгле. Он объяснял то, чего я никак не понимала, но для него эти, с витражей, были своими, словно братья или умершие родственники, от которых снесешь и обиду и укор. Мы сидели на земле, на изумрудно-зеленом островке травы и миндальных деревьев. Миндаль уже цвел, стволы таинственно чернели в розовом облаке, и свет был розовый, густой, как пар. Сверкали оливы. У них были руки, ноги, лица. Длинными прямоугольниками темнели засеянные участки. «О, господи! — говорил Китаец. — Какая благодать!» И казалось, что он вот-вот расплачется, словно красота пробуждает в нем тайную боль, а не радость, как во всех людях. Борха что-то спросил, он ответил: «Мне больно от милости господней». Потом мы пошли в рощу. Там было тихо и сонно. Протянешь руку — и сорвешь апельсин, никто не сторожил их, дома были далеко, а может — сторож где-нибудь уснул, «под шум воды, с дубинкой в руке». Так представляла я сторожей с детства — наверное, видела на картинке или читала в сказке. Мы шли пригнувшись, гуськом. Свет был темно-зеленый, хотя высоко над деревьями висело круглое солнце. Слева были горы — коричневые, серые и синие, самых нежных оттенков. Леса тут не было, и Борха спросил: «А лес когда будет?» — но Китаец не ответил. Птицы низко летали над деревьями. Потом мы устали и легли на землю. Китаец сорвал апельсин, надкусил, стал сосать. Сок стекал из уголков рта и пачкал ему усы. Мне стало противно. Он сорвал другой, запах ударил мне в нос, я закрыла глаза. Когда я открыла их, Китаец трогал рукой ногу Борхи. В полудреме я видела, как желтая рука медленно, несмело движется кверху. Борха лежал спокойно, потом дернулся и сказал: «А ну тебя!» Душный запах апельсинов сочился сквозь прохладу. Я вздрогнула. Справа было море, синее, блестящее, и там, где мы лежали, земля как будто покачивалась, как будто скользила к берегу. От этого даже тошнило немножко, — словно под тобой и впрямь бурые и серые волны. Подальше росли печальные, голые деревья. «Смоковницы», — подумала я и вспомнила ту, с петухом. Эти были чистенькие, и ветки сверкали на солнце, как металл. Я встала и пошла побродить. Дошла до беленых, редко расставленных домиков с маленькими окошками и тростниковым навесом над крыльцом. Там тоже росли смоковницы, оливы, низкие дубы. Я остановилась перед тихим белым домом. Слепой мул вращал ворот колодца, и вода, с усыпляющим, тревожным урчанием, текла по трубам на грядки. Я отошла далеко от рощи, ступая осторожно, чтобы не залаяла какая-нибудь собака, и думала о звездах. Моя звезда была несчастливая: «Все он, Китаец. Врет нам про всякие звезды, морочит голову». Я снова вспомнила витражи, и сердце кольнуло что-то — я не знала сама, страх это или боль. Вспомнила и Ферминтина — мальчика, недавно умершего в селении. (Я никогда не говорила с ним, но смерть его меня испугала. Я очень хотела, чтобы никто на свете не умирал и чтобы разговоры о смерти оказались одной из тех сказок, которыми взрослые морочат детей.) Солнце светило сбоку, я видела свою тень. Впереди сверкал белый кубик дома, почти голубой на солнце, а тень моя лежала на невысоком откосе. Со мной не было никого, даже деревьев — я сама стояла, как дерево, совершенно одна. Что-то шептало мне: «Ничего ты не знаешь, ничего…» Я обернулась, мне очень хотелось увидеть рощу, где ждали меня Борха с Китайцем. (Странно — я чуть не подумала: «И Матия там с ними», словно кто-то другой тихо стоит здесь, и тень чья-то чужая, а я сама — между Борхой и Лауро.) В темной листве тяжело висел яркий плод. «Какая благодать», — говорил Китаец и радовался, глядя на них. И Ферминтин так думал — всякий раз он спрашивал у врача (тот сам нам рассказывал): «Апельсины еще не собрали?» Только зачем вспоминать про Ферминтина? Он гниет в земле. Куда ни пойди, всюду мертвые, да и далеко ли тут уйдешь, на острове? Вдруг я испугалась, что моя тень не сдвинется, словно тень от камня. Я подняла руку — еще один кусочек земли стал темным, — глубоко вздохнула и побежала к морю. До рощи я дошла не очень скоро. Увидела издали черные стволы, а не розовую дымку, и остановилась, задохнувшись. «Оливы, миндаль, оливы, миндаль». Все сверкало и дробилось перед глазами.)