Айрис Мердок - Море, море
Мне нужно было возвращаться в Лондон. Через два дня я уже не верил в этот ужас. Я написал ей спокойное, властное, сочувственное письмо. Потом бросил все и примчался обратно. Мы снова свиделись, и повторилась та же сцена, потом еще раз. А потом она как в воду канула. Я пошел к ней домой. И родители ее, и брат встретили меня враждебно. Через неделю я пошел снова. Потом получил письмо от ее матери — Хартли, мол, не желает меня видеть и просит оставить их всех в покое. Я искал, расспрашивал, подстерегал. Как может человек в двадцатом веке просто исчезнуть? Почему нет места, где справиться, учреждения, куда написать? На все каникулы я превратился в сыщика. Из школьных товарищей никто не знал, где она. Я дал объявление в местной газете. Я побывал во всех местах, о которых она когда-либо упоминала, у всех людей, которые ее знали. Я разослал десятки писем. Гораздо позже мне, конечно, стало ясно, что она могла ускользнуть только так — сбежав, исчезнув.
Через какое-то время ее родители уехали из наших мест, а потом я получил от ее матери коротенькое письмо без обратного адреса и с известием, что Хартли вышла замуж. Я не поверил. Ее родители — злая сила, они ненавидят меня, потому что Хартли меня любит. Я продолжал искать. Продолжал ждать. Я чувствовал, что для ее бегства должна быть какая-то особая причина и что время устранит эту причину и все станет по-прежнему. Я вел себя так сумасбродно, что многие узнали о моей любви и я прямо-таки прославился как влюбленный безумец. А мне уже хотелось, чтобы о моей беде знали все — авось кто-нибудь да просветит меня. Так и случилось. Мистер Макдауэл написал мне, сказал, что это правда, Хартли замужем. Ему я поверил. Подробностей он не сообщал (может быть, опасался каких-нибудь эксцессов с моей стороны), а я не стал расспрашивать. В его письме было сказано: «Ты просто смирись с тем, что ты ей не нужен, что она любит другого. Тут любой мужчина отступится».
Конечно, в каком-то смысле я «выздоровел». Я работал. Я познакомился с Клемент Мэйкин и дал ей меня похитить. Я ей все рассказал чуть ли не в первый день знакомства. А родителям не сказал, они, по-моему, так и не узнали. Они были простые люди, подозрительность была не в их характере, и к тому же они ни с кем не общались. Клемент выходила меня, убаюкала мою ревность, одно время это была у нас любимая тема разговоров. Ей это нравилось, ей казалось, что она исцеляет меня, и я не разубеждал ее, но она ошибалась. Рана была слишком глубока, да еще загноилась от горькой, неистовой ревности. Эта страшная зараза вошла в мою жизнь, когда я прочел письмо мистера Макдауэла, и с тех пор не покидала меня. «Ты ей не нужен, она любит другого». Пока я искал ее, меня дразнила надежда. Я непрерывно прощал ее в сердце своем, и этот постоянно возобновляемый акт прощения утешал меня. Мне все казалось, что она должна знать, как я страдаю, что щупальца моих мыслей дотягиваются до нее. Но в этих моих мыслях она всегда была одна. Когда же я действительно понял, что она замужем, я не возненавидел ее, но демон ревности осквернил прошлое, и я уже ни в чем не находил покоя. Из всех сильных чувств ревность, вероятно, самое неуправляемое. Она отнимает разум, она лежит глубже мышления. Она всегда при тебе, как черное пятно в глазу, она обесцвечивает весь мир.
Хартли отказала мне по моральным причинам, вызвала в моей жизни неизлечимый метафизический перелом. Не потому ли я избрал для себя маску аморальности? Такие высокопарные рассуждения, конечно же, ерунда, я сам удивляюсь, как мог их записать. Какие «причины» были у Хартли? Этого я никогда не узнаю. Возможно, в мои отношения с Клемент вкралась дьявольская решимость покончить с невинностью, словно я говорил Хартли: «Ты мне не верила. Так вот, я тебе покажу, что ты была права!» Может, и все мои романы были злобными попытками показать Хартли, до какой степени она оказалась права. Но права она была только потому, что покинула меня. Когда у тебя отнимают любовь, сердце умирает. Оттого, что моя мать грозила разлюбить меня, я оказался беззащитен перед преступлением Хартли. Хартли сгубила мою невинность, Хартли и демон ревности. Из-за нее я стал неверным. Ей я был бы верен, с ней вся моя жизнь была бы иной, не такой пустой, не такой никчемной. Так неужели я считаю, что моя жизнь, моя жизнь прожита впустую? Смешно. Неужели Хартли действительно сочла меня «суетным»? Если так, значит, она была-таки сродни моей матери. Это она, отвергнув меня, сделала меня суетным, обрекла на моральную гибель. Казалось ли ей, что в театре я пропаду? Она никогда этого не говорила. Я потому и сбился с пути, что она меня отвергла. Был бы я ей верен? А как мог бы я быть ей неверен, если б она жила со мной, шила на меня, готовила мне обед? Мы слились бы воедино, и святость брака стала бы нашим оплотом и убежищем. Она была частью, залогом той чистой, без трещинки, веры в высшее добро, которой я навсегда лишился.
Гораздо позже прошлое словно бы вновь обрело свою прелесть. Это бывает. Мне опять стали видны вдали, подобно выцветшим, но все еще излучающим свет изображениям Адама и Евы на старинной фреске, два невинных существа, омытых чистым сиянием. Она стала моей Беатриче. Время шло, и мне уже казалось, что в ней сосредоточено все хорошее, что было в моей жизни. Все хорошее — не был ли то совсем особенный сплав невинности и целомудренной страсти? Вот я уже написал о ней, такой, какой она была тогда, и меня глубоко радует, что я оказался на это способен. Когда что-то из прошлого вырывается наружу живым и цельным, поневоле мерещится, что от него веет пламенем ада. Конечно, вся моя жизнь была соткана из воспоминаний о Хартли. Но раньше, мне кажется, я не мог бы этого записать; и не мог бы признать, что наперекор нам обоим эта любовь во мне еще жива. Я, конечно, больше не видел Хартли. В последующие годы я благодарил Бога за то, что сам демон ревности запретил мне разузнавать о ней подробно, это было бы слишком мучительно, а так я ведь даже не узнал ее новой фамилии. Я не хотел знать, где она прозябает, не хотел, чтобы мои мысли, ходя по кругу, натыкались на имена людей, названия мест. Но мне нравилось думать, что живется ей скучно. А потом, когда мое имя получило известность и стало часто появляться в газетах, мне нравилось воображать, что она испытывает тайные муки раскаяния и сожалений и терзается так же, как терзался я. Заодно с моим счастьем она и свое убила. Я бы сделал ее королевой в моем мире.
После тех страшных дней я всегда боялся, как бы в моей жизни не возник какой-нибудь непобедимо могущественный источник боли, и заранее закалял себя, чтобы не слишком сильно страдать. Возможно, отчасти поэтому я и не женился. Что за странную азартную игру являет собой наше существование! Мы решаем поступить не так, а иначе, и вот уже обе дороги разошлись и могут привести нас либо в ад, либо в рай. Только задним числом понимаешь, сколь велика и сколь ужасна разница. А чем был обусловлен наш выбор? Это, наверно, уже забыто. Знал ли тогда, что выбираешь? Конечно же, нет. В жизни каждого столько разных «если бы…». Во время конфирмации я обещал себе всегда быть хорошим, и до сих пор мне смутно представляется, что это могло бы быть. Образ Хартли в моей душе перелился из пронзительной боли в печаль, но до конца не угас. И в каком-то смысле я продолжал ее искать, только поиски эти были теперь иные, без участия воли, словно во сне. Словно я, упорно помня о ней, сам вдыхал в нее жизнь — как она двигалась, как ходила, словно физический абрис ее существа всегда мне сопутствовал. И поэтому, особенно когда боль уже стала утихать, я снова и снова «видел» ее, видел, как призрачные ее контуры накладываются на других женщин; ее плечи, ее волосы, походка, этот удивленный загадочный взгляд. Я до сих пор вижу иногда эти призраки, явился мне совсем недавно, в облике старой женщины в здешней деревне — голова, увиденная мельком, как маска, надетая на другого человека. Раза два в Лондоне, еще давно, я даже пускался следом за этими призраками — не потому, что принимал их за Хартли, а просто чтобы себя помучить, наказать себя за то, что все еще помню.
Не так давно мне пришло в голову, что она, может быть, умерла. Странная бледность, расширенные зрачки — может, то были предвестники болезни, какой-то затаившейся до времени убийцы? Может, она умерла давно, когда я был еще молод? Я, пожалуй, был бы рад узнать, что она умерла. Что тогда сталось бы с моей любовью? Она бы тоже тихо скончалась? Или претворилась бы в нечто отвлеченное и невинное? Отпустила бы меня наконец та ревность, что горит и на этих страницах, развеялся бы запах адского пламени?
И сейчас еще я весь дрожу, когда пишу это. Память — слишком слабое слово для этого пугающего воскрешения. О Хартли, как абсолютна, как неподвластна времени любовь! Моя любовь к тебе не хочет знать, что я стар, а ты, может быть, умерла.
Сегодня в одиннадцать часов утра съел три апельсина. Апельсины следует есть в одиночестве, как лучшее угощение, когда проголодаешься. Ни в завтрак, ни в обед их включать нельзя, слишком много с ними возни. Замечу к слову, что я вообще не поклонник сытных утренних завтраков, хотя в теории отдаю им должное. Утром я только пью чудесный индийский чай. Кофе и китайский чай по утрам невыносимы, а кофе для меня невыносим и в любое время дня, разве что он особенно высокого качества и я не сам его заваривал. По-моему, напиток это неудобный и зря его так превозносят, но я допускаю, что это дело вкуса (тогда как другие взгляды, которых я придерживаюсь относительно еды, близки к абсолютным истинам). С утра я обычно вообще не ем, поскольку даже один гренок с маслом способен вызвать нежелательное чувство голода, а наесться с утра — значит плохо начать день. А вот перекусить в одиннадцать часов я не прочь, и тут возможно большое разнообразие. Бывают, как уже сказано, минуты для апельсинов. Бывают и минуты для остуженного портвейна и кекса с изюмом.