Леонид Гартунг - Повести и рассказы
Потом наконец появился он сам — в руках ни бутылки, ни валенок.
— Пойдем, — кивнул он без лишних слов.
Видя, что он расстроен, я ни о чем не спрашивал.
Только на следующий день Георгий Иванович рассказал мне, что произошло.
Из толпы вынырнули двое парней.
— Чем торгуешь, дед?
Георгий Иванович показал из-под полы горлышко бутылки.
— Это что? Керосин? — спросил один насмешливо.
— Сам ты «керосин». Портвейный — не видишь, что ли?
— Давай сюда, — обрадовались парни.
Тот, который был повыше, сноровисто выбил пробку ударом о ладонь. По очереди хлебая из горлышка, выпили.
— Однако, пить горазды, — удивился Георгий Иванович.
— Учись, отец… Ну, будь здоров.
— А деньги? — напомнил Георгий Иванович, и сердце нехорошо забилось в предчувствии недоброго.
— И верно… Деньги-то… Степка, расплатись!
Длинный порылся в карманах, вытащил два измятых рубля и несколько монет.
— Держи, дед.
— Хватит шутить-то, — пролепетал Георгий Иванович. — Вы давайте настоящую цену.
— А сколько ты просишь?
— Не дороже, чем люди. Нынче бутылка красной — триста…
— Копеек?
— Пошто копеек — рублей. По нонешним ценам…
— Фюить! — присвистнул тот, который был пониже. — А за спекуляцию ты, дед, еще не сидел?
— Держи вот два сорок… Руки в ноги и двигай, пока в милицию не угодил… Понял?
— Ребята, — взмолился Георгий Иванович. — Я же пимы хотел купить. Посмотрите, в чем я…
— Берешь или нет? По государственной цене?
— Чтоб вам подавиться этим вином, — плюнул старик и пошел прочь.
В спину ему полетела пустая бутылка.
— Подбери посуду-то свою. Сдашь — на магарыч хватит…
Георгий Иванович бутылку, конечно, поднимать не стал, но обернулся и сказал то, что говорил, должно быть, лет пятьдесят тому назад:
— Ничего… Еще встретимся.
Закончив рассказ, попросил:
— Только Аграфене — ни-ни. Засмеет, язви ее.
Первый и последний раз я видел Георгия Ивановича всерьез расстроенным — он хмурился, часто вздыхал и задумчиво крутил свои рыжие усы.
О бутылке портвейна Аграфена Ивановна вспомнила только перед новым годом. Стала искать везде. Даже лазила под кровать.
— Как провалилась, окаянная.
— Не ищи, — тихо и виновато проговорил Георгий Иванович.
— Ты прибрал?
— Прибрал…
Георгий Иванович похлопал себя по животу. Старуха не поверила.
— Что-то я тебя пьяным не видела.
— А я выпил и не заметил. Вино-то интеллигентное. Это тебе не самогон.
— С кем пил-то?
— В одиночестве. В таких делах товарищ — только помеха…
— Брешешь ты все.
Аграфена Ивановна поворчала и умолкла. Георгий Иванович заговорщицки подмигнул мне: «Обвели мы старую вокруг пальца».
8
Ольга, Ольга… Я думал, что пройдет, но это не прошло. Теперь, когда жизнь почти прожита, я пытаюсь понять себя тогдашнего — почему именно Ольга? До сих пор это остается для меня тайной. А может быть, и хорошо, что тайной? Как скучно бы жилось, если бы на свете не было тайн…
Стоял теплый вечер. На землю спускался редкий снежок. После работы я отправился искать дом на Спортивной. Хотел расспросить Морячка, как его найти, но затем решил, что найду сам. Долго плутал в полутьме, пока наткнулся на пеньки от спиленных ворот. Потом уже узнал и дом с покосившимися ставнями первого этажа. Узнал в глубине двора и старинный сарай с зарешеченным сенником. Поднялся по обледеневшей скользкой лестнице, где надо было держаться левой стороны. Постучал в дверь, обитую чем-то мягким.
Открыла дверь Зоя Большая. В мокром фартуке, с голыми руками по локоть в мыльной пене. Она узнала меня и чему-то обрадовалась:
— Проходи, Алеша.
— Я к Ольге.
— Она отсюда съехала.
— Куда?
— Я ее не караулила. Слышала, будто на Алтайскую.
Я шагнул к незакрытой дверце фанерной перегородки, заглянул внутрь. Теперь здесь жил кто-то другой: новая скатерка на столике, и сухие бумажные цветы в длинной зеленой вазе, и коврик, изображающий нагую красавицу, возлегающую на роскошных восточных подушках.
Зоя Большая, приблизив плоское стареющее лицо, зашептала:
— Тут одна студенточка живет… Из Иркутска.
И почему-то кося левым глазом, с лживой улыбкой добавила:
— Уж коли пришел, снимай кожанку… Гостем будешь. И что тебе Ольга втемяшилась?
— Нет, нет, мне домой пора…
— Как хочешь, насильно мил не будешь… А зря…
Идя домой, я ругал себя: «Почему я, дурак, не пришел к Оле на следующий день? Только потому, что она сказала, что мы больше не увидимся? Но ведь это слова, слова…»
9
«Здравствуй, Шура!
Знала бы ты, как хочется домой! Напрасно я уехал. Все здесь чужое, и я никогда здесь ни к чему не привыкну. Ты бы написала хоть пару строк, как там у вас? Как вспомню нашу Провиантскую, как ребятишки катаются на санках от самой Мичуринской вниз по всему взвозу… А Волга? Тебе она видна из окна… даже подо льдом она остается Волгой. Да что ни возьми, все такое родное.
О наших отношениях давай ничего не будем говорить. И ты все понимаешь, и я. И что бы ни случилось, мы друг друга не забудем. А вот встретились бы, может, и поговорить было бы не о чем. Ну, ничего. Будем считать, что все в порядке.
Как живу? Паршиво.
Каждое утро начинается со столовой. Улицы — в морозном тумане. Впрочем, это не туман, а черт знает что — какая-то вонючая мгла. Смесь настоящего тумана с дымом и копотью, которые при безветрии никуда не уходят, а грязным одеялом укрывают город.
С непривычки страшновато — приходит дурацкая мысль, что на землю спустился холод из космоса. Знаешь, Шура, совершенно ясное ощущение, что мороз исходит от звезд, и возникает опасение: а вдруг там, наверху, где планируется погода, сломалась какая-нибудь шестеренка и на землю никогда больше не вернется тепло.
И еще темнота. И ночами, и утром, когда я спешу в столовую, нигде ни одного огонька. Не горят фонари, а коптилки в окнах едва заметны. Город без огней.
Столовка ниже почтамта. Нужно спуститься по каменным ступеням. Здесь в столовке подают всегда одно и то же: галушки, плавающие в горячей воде. Это называется суп… Галушки разносят потные официантки. Работа у них не на шутку тяжелая — суп тут наливают в глиняные миски, такие увесистые и грубые, как будто изготовлены они в эпоху неолита. (И где только такие достают?) На железном подносе таких мисок устанавливают штук по десять. Над мисками вьется пар. Он поднимается к потолку и там превращается в холодные капли, которые затем падают вниз, словно крупные слезы.
Вот в эту столовку я и приспособился ходить каждое утро. А дела здесь идут с каждым днем все хуже. Теперь не стало раздевалки и потому все садятся за столики кто в чем: и в полушубках, и в стеганках. Электрические люстры на потолке больше не зажигают. Около кассы и у раздаточного окна повесили десятилинейные лампешки. К супу прежде подавали хлеб, но теперь, с введением карточек, перестали. А народу, между тем, становится все больше и больше. Теперь уже нельзя так просто войти в столовую. Предварительно надо выстоять длиннейшую очередь на морозе. Но в общем кое-как перебиваюсь.
Ты, Шура, сообщи о Юрке Земцове. Что о нем известно? Мне он прислал письмо, в котором писал: „Хорошо, что тебя здесь нет“. Что он этим хотел сказать? Встретишь его мать — расспроси, как он и где.
Оксана писала мне, что ты заходила и взяла Гейне. Ты не стесняйся — бери книги. И еще я писал ей, чтобы она отдала тебе коралловое ожерелье, которое осталось от мамы.
Напиши, Шура, просто так, как товарищу. Если б ты знала, как иногда хочется домой. Извини за скучное письмо, но ответь обязательно. Алексей».
Шурочка так и не ответила. Почему — не знаю. Может, я обидел ее чем-нибудь, а может, просто подумала, что ни к чему.
А в столовке, про которую я писал, и правда, с каждым днем становилось хуже. Сначала были очереди, а потом и очередей не стало. К восьми часам, перед самым открытием, все пространство перед дверьми заполнялось толпой тесно прижатых друг к другу людей.
Но анархия продолжалась недолго. Как это обычно бывает, из завсегдатаев столовой выделилась инициативная группа, которая навела порядок. Появился список. Этот список писали химическим карандашом в ученической тетради.
Я всегда старался записаться одним из первых, но этих первых становилось все больше и больше. Они размножались в геометрической прогрессии. Появились контрсписки, владельцы которых старались порвать наш список. Получалось так, что даже сами составители списков не могли попасть в столовую при первом запуске и стояли на морозе до десяти, до двенадцати, до часа — то есть до того времени, когда столовая закрывалась на обеденный перерыв, и стоять в очереди становилось уже делом бессмысленным…