Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2010)
В то же лето на Воркуту привезли много коров и свиней для забоя, и это тоже поручили нашей бригаде. И снова справились с блеском. Один я оставался неумехой. Дадут шкуру снимать, так я или надрежу, или мясо на ней оставлю. И опять меня ставили на черновую работу: бить животное обухом между рогами, чтобы свалить, — это у меня получалось, хоть иногда и ругали, что, перестаравшись, череп пробивал. А главное, я оттаскивал разрубленные туши. С моей косорукостью свыклись и не осуждали.
Ну, батя, так ты еще и черепа пробивал?.. А все тебя воспринимали как потомственного интеллигента, не нюхавшего серьезной жизни. Ну, нас-то, положим, было нетрудно провести: старайся годами не обидеть мухи, вернее, обижай только мух, и те, кто тебя любит, охотно поверят, что и мух ты ловишь на лету исключительно для блага общества. Но тебе-то зачем понадобилась эта роль? Скучноватая кротость без всякой лихости? Ведь мы, рисковые ребята, могли бы тобою восхищаться, а вместо этого снисходили…
Батько же, где ты, наконец, слышишь ли ты?!. Да елки же палки!!!
Пьяный внезапно вскинулся, но тут же снова обмяк.
В общем, мои мужички все умели делать: и валенки подшить, а надо — так и скатать, и печь сложить, и все что хочешь. А как относились к государственному добру! Бывало, снесем по 20 — 25 мешков, и перекур. А он уже третий или четвертый. Гудят ноги основательно. Растянешься на мешках и еле отдышишься. Но стоит кому-то заметить, что где-то просыпалась мука, овес или другое зерно, так кто-нибудь из них, невзирая на усталость, возьмет веник, совок и пойдет соберет все в мешок. И в этом они все походили друг на друга, хоть и собраны были со всех концов страны.
Правда, бывали и такие дни, когда жизни были не рады. Не забывается одна ночь, когда мы все стонали, как маленькие дети. Нам делали прививки, кажется против тифа, под лопатку. У всех поднялась температура и непрерывно ломило спину. И ночью, когда почти никто даже глаз не сомкнул от боли, нас подняли выгружать цемент с баржи прямо в вагоны. Ничего не поделаешь. Одеваемся, но не слышно обычных подбадривающих шуток бригадира дяди Леши. Крепимся, молчим. Берем первые тюки. В каждый рогожный тюк упаковано по два бумажных мешка с цементом. Цемент слежался, и тюки приняли самую разнообразную форму: то просто круглые, то с выемками и горбами. Норовим их пристроить подальше от больного места, но они пляшут на спине, перекатываются, и каждый раз ребром в болячку. Стыдно крикнуть, но то у одного, то у другого вырывается стон. Голова кружится до тошноты. Но мы носим. Каждый раз подсчитываем, сколько же осталось. Не так уж много, но боишься упасть в обморок и подвести товарищей. И вот что интересно: в каждом из моих друзей сидел черт-единоличник, а здесь, в работе, были все за одного и один за всех. Хотя в нашей десятке были и русские, и евреи, и армяне, и чуваши, и даже один чалдон — так звали дядю Прошу из-под Новосибирска. Он не русский, а чалдон, раз он из Сибири.
Но были денечки прямо праздничные — это когда разгружали ящики с конфетами. Воровать у своих кладовщиков мы никогда не воровали, брали все с их разрешения. А раз вышел курьез. Открываю бочку, и оттуда страшная вонь. Прямо падаль. Все за носы и выскакивают. Кладовщик Шевчук смеется: “Еще попросите, это же зырянский засол. Скоро начнется, — говорит он, — паломничество стрелков-коми за ней”. И ест. Мы смотрим на него как на самоубийцу, а он улыбается. И вправду, к вони мы принюхались — противно, но что сделаешь, — и скоро сами с таким аппетитом уплетали эту вонючую рыбу, что за ушами трещало.
Так я прожил с мужиками больше двух лет, ни разу не заметив недоброжелательства друг к другу. И начальника меньше всего ощущали как начальника, хотя выполняли все его указания. Со стыдом вспоминаю одно его негромкое замечание. Во всех воркутинских афоризмах встречалось слово “мать”, — по моим наблюдениям, это вырывается больше всего в бессилии, в неудаче, но брань как угроза, как нажим на людей — это уже подло. Однако было и другое — брань для бравирования, для того чтобы не выглядеть хуже других. Так и я заразился ею. И раз стою на высоком берегу Воркуты и, видя какую-то неполадку, начинаю изъясняться изящной словесностью.
И в это время Шкляр подошел ко мне незаметно и в самое ухо: “Вот это по-профессорски!” И я стал сдержаннее и на воле ни разу бранного слова не произнес.
И не надо, мы вполне могли обойтись без твоих матюков. Но ведь у нас-то ты создал впечатление, что НИКОГДА не произносил таких слов, что не просто избегаешь их в силу приличий, но считаешь их прямо-таки смертным грехом! И каково же нам было выживать в нашем шахтерском Эдеме, где не то что ни один нормальный мужик, но и ни один нормальный пацан не перекинется словцом, не матюкнувшись?.. Нам приходилось жить в грехе — да еще и с чувством, что наш отец какой-то неполноценный. Ну что бы тебе не рассказать этот случай лет пятьдесят назад?!.
После освобождения Шкляр мне подарил свое грубошерстное теплое пальто, чтобы я не возвращался домой в бушлате. В Москве я заходил к его родственникам, передавал привет. Его все уважали, хотя он никому спуску не давал. Тяжело работали, но зато и кормились, по лагерным понятиям, от пуза. Но во время навигации работали по двое-трое суток без сна. Вздремнешь на перекуре и пошел. И в голове мутится, и в глазах темнеет, все тело ломит, а идешь и тащишь мешок. И все тащат. Вот оно, из талмуда: человек крепче железа. Правда, есть и другая мудрость: не дай бог человеку пережить то, что он в силах пережить. Кто-то впоследствии изучал: кто больше выживал в лагере — работяги или “придурки”. И обнаружил, что все-таки “придурки”, несмотря на постоянное недоедание.
Но не это главное. Пусть мне припишут рабское смягчение жизни в лагере, но я готов повторить: работа давала не только хлеб насущный — она давала спайку с людьми, моральную силу: когда забвение, когда успокоение, часто веру в себя, а иногда и радость. Постепенно утихла злоба и к тем, кто причастен был непосредственно к моему осуждению: “Кто их знает, может быть, они даже спасли мне жизнь, когда отделили от „подельников”?”
Хорошенькое дело… А мне тогда как быть? Бить или не бить, мстить или не мстить? Или это твое смягчение было все-таки не до конца искренним, а в аду ты прозрел? Но почему я должен адское чтить выше земного? Папочка, пойми меня правильно: я готов выполнить любую твою просьбу, но я должен быть уверен, что ты действительно этого хочешь! Скажи, разве в аду нельзя действовать необдуманно, под властью минуты? Ну ответь же мне наконец хоть словом! Я же чувствую, что ты где-то рядом!
Знаю, что подавляющему большинству жилось намного хуже, чем мне. Но и мне очень близки строки Ю. Друниной:
Помнит он пурги неразбериху, Вечную на сердце мерзлоту. “Воркута”, а по-другому — “лихо”, Он такую помнит Воркуту.
Правда, в стихотворении трагедия “красивая”: на Север приезжает “большой человек”, в то время как практически никто из моих подававших надежды знакомых, кто был репрессирован “на взлете”, не сделал того, что называют вульгарным словом “карьера”. Но все равно трогает.
Трогает, потому что не задевает. Ибо ты всегда стремился не к карьере, а к Великому Делу. И принялся опускать высокую судьбу до уровня карьеры, только когда понял, что судьба ускользнула в небеса. А карьеры твои университетские кореша, кого миновала чаша твоя, сделали на зависть. Но тебя лишь забавляло, что один Айхенвальд заведует кафедрой, а другой Айхенвальд вышел в членкоры. Помню, кого-то из этих Коганов мы навещали в Москве в профессорском доме недалеко от метро “Университет”, и папа спросил, как туда добраться, у интеллигентного еврея того же типажа “академик”. Но тот был сама утонченность и любезная ирония, а папа — сама простодушная провинциальность. Тот был в редкой тогда еще бархатистой дубленке, а папа в грубошерстной “москвичке”, какую бы не напялил ни один москвич, с воротником из желтого пса той шелудивой породы, что всегда уныло рыщет по глинобитным казахским аулам. И у меня скулы свело от унижения, пока я наблюдал, как папин двойник обращается с отцом с тою чрезмерной предупредительностью, с какой воспитанные люди разговаривают со слабоумными. Я был еще очень юн и даже отвернулся, чтобы как-нибудь не сорваться на смехотворную дурь типа “да знаете ли вы, что перед вами человек, которому мы все в подметки” — и так далее. Один папа ничего не замечал, переспрашивая своего процветающего двойника так, словно тот был его старым приятелем. Отец жил в истории, а потому его прямо смешили рассуждения дружка-членкора, как в учебниках нужно дозировать историческую правду.
Думал ли я тогда, что правда — орудие ада на земле…