Владимир Солоухин - Мать-мачеха
Продвинувшись вперед, чернота сделала еще один залп. Митя в это время бежал уж к ней навстречу и с радостью отметил, что ударило не в дорогу, что дорога осталась между двух молний.
Широкое поле поспевающей ржи бесновалось справа и слева, как, допустим, бесновалась и металась бы на привязи молодая лошадь, почуяв приближение голодных и беспощадных волков. Рожь ведь тоже была привязана к земле, и некуда ей было деться перед лицом надвигающегося бедствия, которое она, может быть (кто знает!), предчувствовала.
Рожь то ложилась плашмя на землю, то вдруг всколыхивалась и раскачивалась из стороны в сторону, перепутываясь колосьями, шумя, стеная и как бы даже простирая и заламывая руки.
Молодые, в пору плодоношения упругие стебли не хотели ни припадать к земле, ни ломаться на самой середине. Было похоже на то, что они крепко ухватились друг за дружку и колышутся все вместе, опираясь один на другой. Но иногда ветер бил в них сверху и разъединял, развевал, образуя завихряющиеся воронки.
Туча, плывущая над рожью, бесновалась ничуть не меньше. Она кипела черными клубами и клочьями, как вода в огромном котле. Потом вдруг черное брюхо тучи лопнуло, раздалось в стороны (как бы раздвинулись створки у бомбовоза) и обнажилось иссиня-белесое, дохнувшее холодом нутро. В тот же миг две крупные градины упали на дорогу, а третья больно стрельнула в плечо. Через две секунды небо обрушилось на землю.
Дмитрий, закрыв руками темя, добежал до копны прошлогодней соломы и зарылся в ее сладковатую, пахнущую прелью середину. Тысячи барабанов ровной беспрерывной дробью оглушили окрестности. Минут семь шум держался на одной напряженной, надсадной ноте, потом надломился, рассыпался на мелкую дробь и неожиданно затих. Словно выключили авиационный мотор, работавший над самым ухом. Стало слышно, как идет дождь. Обыкновенный летний дождь, которого все ждали давно и с нетерпением.
То, что увидел Дмитрий, выбравшись из соломы, как бы даже ослепило его. Никакой ржи вокруг ни справа, ни слева от дороги не было. Обильно перемешанная с избитой, измочаленной соломой, обнажившаяся и размокшая, лежала земля. Ручьи полужидкой грязи медленно ползли под уклон поля. В каждой выемке, где больше, а где меньше, в колеях дороги голубел не успевший растаять, хранящий отблески грозовой тучи град — куски льда, округлившиеся во время полета, слегка продолговатые, то мелкие, как горох, то по грецкому ореху, а иные чуть ли не с куриное яйцо.
В другое время Дмитрий стал бы хватать град руками, как бывало в детстве, пересыпать из горсти в горсть, ощущая непривычную для жаркого лета холодящую свежесть. Но то, что наделал град, было безобразно. Дождь хлестал с нараставшей силой, размывал верхний слой земли, обнажал вбитые в землю переломанные стебли и колосья, омывал их и тем самым еще более усугублял картину катастрофического опустошения.
«Это же как фашисты, — бормотал Дмитрий, бредя под дождем по гиблому полю. — Десять минут стрельбы — и вся земля устлана трупами. А так словно бы ничего больше не изменилось на земле. Все идет своим чередом: дождь, облака, скоро выйдет солнышко, и лишь для тех, кто лежит на земле, не будет больше ни дождя, ни облаков, ни солнца.
Смерть неизбежна в конце концов. Страшен быстрый и неожиданный переход от жизни к гибели. Только сейчас было это живое, колыхалось под ветром, ждало дождя — и вот теперь нет ничего. Пустое место: переломанная солома на поле ржи или общая могила, засыпанная свежей землицей».
На краю поля Дмитрию повстречался верховой, председатель колхоза Павел Павлович, мужик нестарый, неглупый, в чем-то похожий даже на городского человека и нельзя сказать, чтобы без хозяйственной жилки.
Дмитрий думал, что увидит сейчас слезы на глазах мужика, потому что нельзя было им не появиться перед этим полем, потому что при виде такого поля появлялись они, наверно, и сто и двести лет назад. Нет ничего радостнее для крестьянина, чем увидеть тяжелоколосые наливные хлеба, и нет ничего горше разоренной, обиженной земли.
Павел Павлович нагнулся с лошади, чтобы поздороваться с Дмитрием, усмехнулся:
— Ну как, шишек тебе не наставило? А ты не смейся. Один год семирихинского мужика до смерти градом забило. Вон какой. Небось по сто грамм, да с какой высоты, да попадет по темени…
— Наделал-то что! А?!
— Отличился! Пятьдесят семь гектаров и шесть десятых. Я уж сообщил в область. Выехала комиссия.
«Неужели ему не жалко?» — подумал Дмитрий, вглядываясь в спокойное, как будто даже довольное лицо председателя.
— А сами-то вы как к этому относитесь?
— Стихийное бедствие. Председатель тут ни при чем. Кто хочешь скажет. У комиссии тоже глаза есть. Спишут с нас эти гектары — и делу конец! Стихийное бедствие, оно, брат, не разбирается. — Ухмыльнулся, окинул председательским взглядом погибшее поле и добавил: — Видишь, как обработано — чище комбайна!
Дмитрий думал, что в селе теперь только и разговору о происшествии, что, может быть, стоит в селе стон и вопль. Бабы голосят, заламывая руки. Но ничего необычного не было заметно в Самойлове. Зина Лоханова, накрыв голову старой дерюжкой, выбежала с ведром поставить его под капель. Окна во многих избах открыты, чтобы прочищенный грозой воздух гулял в душноватых избах. Ни воплей, ни громкого разговора, ни хотя бы нетерпеливых вопросов к нему, Мите, ничем не выдавало село своего горя от настигнувшего среди белого дня бедствия.
Вечером на сене Сергей Белов обстоятельно разъяснял Дмитрию:
— Возьмем председателя. Добра, говоришь, ему не жалко? Так ведь не его добро. Значит, и горевать нечего. То надо было бы этот хлеб убирать, молотить, отправлять на подводах в город, да чтобы влажность оказалась в норме, а то и обратно повезешь досушивать. Главная забота, чтобы в «сжатые сроки», чтобы раньше других (району показатели нужны), чтобы не попасть на черную доску в районной газете. Представь себе, сколько забот и канители. И вдруг за четверть часа все заботы долой. Приедет комиссия, спишет. Да ведь это для председателя не град, а благодать небесная.
Манера говорить у Сергея была такая, что не поймешь, то ли он шутит, то ли говорит серьезно, то ли рассуждает, то ли насмехается. Издевательская нотка нет-нет да и проскальзывала в голосе Сергея, но Дмитрий никак не мог понять, к кому именно относится нотка, то ли к председателю, то ли к комиссии, которая спишет, то ли еще к чему-то, чего Дмитрий пока не мог ни понять, ни осмыслить.
За окнами избушки начался дождь. Не такой, как днем, не сорвавшийся с цепи, но тихий, вкрадчивый, шелестящий. Зато была в нем иная уверенность, иная, вот именно тихая сила. Чувствовалось, что такой не остановится через полчаса, но будет идти, пока не набрякнет теплой водой каждая крупица земли, каждая травинка, каждый древесный лист, каждая серая дранка на крестьянской крыше.
— Но это все полбеды, — заговорил Сергей после некоторого молчания (пока сворачивали по новой цигарке, пока раскурили их, пока затянулись как следует, по два раза). — Когда-нибудь это изменится. Найдутся умные люди. Неправда! Да и жизнь заставит. Хуже то, что сегодня случилось: хлеб побило, а председателю не жалко. Хлеба не жалко — вдумайся! Это, я тебе скажу, пострашнее града. Град — что! Пятьдесят семь гектаров смахнул и успокоился…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Оставшись один, Дмитрий лежал и слушал дождь. Слушать его было трудно, потому что он сильно гремел о железную крышу избушки. Но все же можно было различить и его хлюпанье в луже около приоткрытой двери и его ровный устойчивый шум в отдалении: вот о дорогу, а вот о другие крыши, а вот просто о землю вокруг села. Временами, когда вода переставала литься, мир наполнялся шелестением капель в деревьях сада, в кустах смородины, в высокой крапиве возле тына.
Лампа стояла на столе. Ее желтый неяркий свет доставал до самых ближних мокрых ветвей сада, тех, что прикасались к стеклам. Кисть рябины, чуть тронутая желтизной, покачивалась и все время постукивала по стеклу, как будто кто-нибудь сломил эту кисть и теперь стучится ею, просится с дождя в уютное желтенькое тепло. А может быть, это сама рябина стучится и просится в тепло.
Некому постучаться. В такую погоду на всех дорогах и тропинках вокруг села на многие километры ни души. Митино окно, может, и светится, пробиваясь сквозь деревья и дождь, может, и мигает в виде звездочки, но нет путника, для которого эта звездочка сделалась бы сейчас путеводной.
Не все ль равно, что гроздь рябины
Ко мне стучится издавна…
Дмитрия кинуло к столу. Настроение вечера определилось и потребовало слов. Мелодия то глохла и пропадала, как в испорченном радиоприемнике, то пробивалась сквозь небытие и звучала громко и чисто.
Который час без перерыва
В мое окно стучит вода!
Окно сквозь полночь сиротливо,
Должно быть, светит, как звезда.
Вовек не станет путеводной
Звезда ненастная моя…
«Как же так получается, — искренне досадовал Дмитрий час спустя, когда стихотворение было закончено. — Я лежал и думал о сегодняшнем горе, о граде, о погибшем хлебе, о Сергее Белове и его разговорах. Наконец, я думал о ней. А вместо всего этого написал стихотворение… даже неизвестно о чем. Усомнился в том, что моя поэзия когда-нибудь понадобится людям; в том, что моя душа когда-нибудь привлечет к себе другую, ищущую тепла и участия, в том, короче говоря, что «вовек не станет путеводной звезда ненастная моя». Зачем это и откуда? Завтра же сяду и во что бы то ни стало напишу стихи о нынешнем граде».