Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос
Гостиница «Куба» была почти так грязна, как можно было представить себе исходя из названия. Коридоры пахли потными простынями, сырыми стенами и спертым воздухом закрытых шкафов. За стойкой регистрации какой-то горбун крутил педали велотренажера. Он медленно и недоверчиво оглядывал Биральбо, вытирая пот со лба полотенцем не первой свежести.
— Сеньорита ждет вас, — сказал он. — Двадцать первый номер, в конце коридора.
Потом водрузил на нос очки, в которых глаза сразу сделались огромными и круглыми, и указал куда-то в полутьму. Биральбо заметил, что опухшие, почти синие руки портье слегка дрожали.
— Сеньор, — горбун окликнул его, когда Биральбо уже шел по коридору. — Не думайте, что мы всегда позволяем такие вещи.
За закрытыми дверями слышался шорох движений тел и пьяный храп. Чувство нереальности снова охватило Биральбо: стуча костяшками пальцев в дверь двадцать первого номера, он не верил, что ему откроет Лукреция. Он осторожно стукнул три раза, будто это условный знак. Сначала ответа не было, и ему подумалось, что, если теперь толкнуть дверь, за ней опять никого не окажется, что он заблудился и никогда не сможет найти Лукрецию.
Послышался скрип пружинного матраса и шлепанье босых ног по неровным плиткам пола — кто-то совсем рядом кашлянул и отодвинул щеколду. На Биральбо снова пахнуло застарелым потом и влажными стенами, но это не могло умалить наслаждения вновь, после стольких дней разлуки, заглянуть в темные глаза Лукреции. Волосы у нее были распущены, темные брюки и приталенная розоватая блузка делали ее фигуру еще тоньше и выше. Лукреция закрыла дверь, прислонилась к ней и, не выпуская револьвера из рук, крепко обняла Биральбо. Она дрожала то ли от страха, то ли от холода, но ему казалось, будто это дрожь страсти.
Смотря на непристойно бедную кровать и ночной столик, на котором красовалась лампа с вышитым абажуром, Биральбо ясно и с сожалением вспомнил те роскошные отели, которые Лукреция всегда так любила. «Это все неправда, — думал он, — мы не можем быть здесь, Лукреция не обнимает меня, она не вернулась».
— Они преследовали тебя? — Даже лицо у нее было не такое, как прежде: годы и одиночество потрудились над ним, и, может, оно уже не было прекрасно, но Биральбо это не волновало.
— Я убежал. Они не смогли догнать меня.
— Дай мне сигарету. Я не курила с тех пор, как заперлась здесь.
— Объясни, почему тебя ищет Туссен Мортон.
— Ты видел его?
— Я толкнул его и повалил на землю. Но прежде почувствовал аромат духов его секретарши.
— «Poison» [16]. Она пользуется только ими. Ей их Мортон покупает.
Лукреция легла на кровать, все еще дрожа и жадно глотая дым сигареты. На ее босых ногах Биральбо с неизменной нежностью заметил розоватые следы туфель на каблуках — она не привыкла их носить. Он наклонился и легонько поцеловал ее в висок. Она убегала так же, как и он: волосы у нее были мокрые, руки — ледяные.
Лукреция говорила очень медленно, с закрытыми глазами, иногда сжимая губы, чтобы Биральбо не слышал, как у нее стучат зубы, когда ее бьет дрожь. Тогда она прижимала руку Биральбо к своей груди, вонзая бледные ногти в костяшки его пальцев, как будто боясь, что он уйдет или что если она отпустит руку, то погрузится в страх с головой. Потеряв нить собственных слов, растворяющихся в исступлении, похожем на горячечный бред, она приподнималась на кровати и застывала, ожидая, когда он поднесет сигарету к ее губам, уже не нежным и розовым, как раньше, а шероховатым, сжатым в двойную линию, в которой сошлись упрямство и одиночество и которая иногда едва не превращалась в улыбку из прошлых времен. Биральбо эту улыбку уже почти забыл: так Лукреция улыбалась ему, прежде чем поцеловать, тогда, три года назад. И он подумал, что Лукреция улыбается не ему, что это вроде того детского выражения лица, которое мы непроизвольно повторяем во сне.
Она впервые заговорила о своей жизни в Берлине: о холоде, неизвестности, съемных комнатах, еще более гнусных, чем эта гостиница, о Малькольме, который почему-то — она так никогда и не узнала почему — потерял покровительство своих прежних шефов и работу в сомнительном журнале об искусстве, который никто никогда не видел. Она рассказала, что однажды, спустя несколько месяцев, когда ей приходилось сидеть с чужими детьми и убирать конторы и жилища непостижимых немцев, Малькольм вернулся домой с деньгами и, окутанный запахом алкоголя и улыбаясь во весь рот, объявил, что черная полоса очень скоро закончит-ся; через пару недель они сменили квартиру, и в их жизни появились Туссен Мортон и Дафна, его секретарша.
— Клянусь, я не знаю, на что мы тогда жили, — говорила Лукреция, — но меня это не волновало. По крайней мере, по раковине в кухне больше не прыскали тараканы, когда зажигаешь свет. Было такое ощущение, будто Малькольм с Туссеном знакомы всю жизнь, они постоянно шутили, хохотали, запирались в комнате вместе с секретаршей, чтобы поговорить о делах, как они это называли, уезжали куда-то то на пару дней, то на неделю, а вернувшись, Малькольм показывал мне пачку долларов или швейцарских франков и говорил: «Лукреция, твой муж ведь обещал, обещал ведь, что скоро сделает что-то стоящее…» А потом вдруг Туссен с Дафной исчезли. Малькольм занервничал, нам пришлось съехать с квартиры, и мы переселились на север Италии, в Милан, чтоб сменить обстановку, как он говорил…
— Их искала полиция?
— Мы снова стали жить в комнатах с тараканами. Малькольм целые дни проводил на диване, на чем свет ругал Мортона. Клялся, что Туссен долго его не забудет, если только ему удастся поймать его. Однажды он получил письмо, посланное до востребования. Тогда он пришел домой с бутылкой шампанского и сказал, что мы возвращаемся в Берлин. Это было в октябре прошлого года. Туссен Мортон снова сделался его лучшим другом, и он совершенно забыл обо всех гадостях, которые собирался ему сказать. Малькольм снова носил пачки купюр в карманах брюк: ему не нравились чеки и счета в банках. Перед сном он пересчитывал деньги, прятал их в ящик тумбочки у кровати, а сверху клал револьвер…
Лукреция замолчала. Несколько секунд Биральбо слышал только ее прерывистое дыхание и ощущал колебание ее груди под своей рукой. Кусая губы, Лукреция пыталась сдержать сильную, как судороги в лихорадке, дрожь. Она повернулась к ночному столику, к револьверу, блестевшему в тусклом свете лампы. Потом посмотрела на Биральбо. В ее взгляде чувствовалась отчужденность и благодарность, какие бывают во взгляде больного, когда он смотрит на пришедшего его навестить посетителя.
— Туссен и Дафна почти каждый день обедали с нами. Они приносили очень дорогие вина, икру — фальшивую, думаю, — копченого лосося, всякое такое. Туссен повязывал себе на шею салфетку и то и дело предлагал тосты, говорил, что мы четверо — одна большая семья… По воскресеньям в хорошую погоду мы вчетвером ездили за город. Туссену с Малькольмом очень нравилось вставать рано, чтобы приготовить еду. Они грузили в багажник корзинки со скатертями и ящики с бутылками, но напивались еще до того, как выехать, по крайней мере Малькольм, — мне кажется, тот, второй, никогда не пьянел, хотя много болтал и смеялся не переставая. Они как будто все время старались сделать вид, что мы — две очень дружные семейные пары. Дафне было все равно. Она улыбалась, почти не разговаривала со мной, ходила по пятам и ни в чем не доверяла, скрывая это под маской безразличия, какая бывает у тех, кто смотрит телевизор и очень скучает, иногда даже доставала спицы и клубок шерсти и принималась вязать… А мужчины были где-то в стороне, пили, кололи дрова для костра, радостно и со вкусом подшучивали друг над другом, тихо, чтобы мы не слышали, рассказывали сальные анекдоты. На Рождество они приехали и сказали, что сняли домик на берегу озера, в лесу, что мы поедем туда встречать Новый год, устроим небольшой праздник, пригласим немного гостей. Но в конце концов гость у нас появился только один. Его звали Португальцем, но походил он больше на бельгийца или немца. На плечах у него были татуировки, он был пьян и беспрестанно пил пиво, — приканчивая банку, сминал ее пальцами и швырял на пол. В тот день, тридцать первого утром, я помню, он, уже выпивши, подошел к Дафне, наверное, попытался облапать ее, и тогда она — она как раз вязала — схватила спицу и ткнула ему этой спицей в шею. Он сразу стих и страшно побледнел, тут же выскочил из комнаты и больше ни разу не взглянул ни на Дафну, ни на меня. Только потом, уже ночью, когда Туссен душил его на том самом диване, где он недавно лежал и пил пиво, — я до сих пор помню, какими огромными стали его глаза тогда, лицо сделалось синевато-лиловым, а руки… Малькольм говорил мне, что они собираются заключить с Португальцем самую грандиозную сделку в жизни, что они получат столько денег, что на них мы все вместе сможем поселиться на Ривьере. Что-то связанное с какой-то картиной. Все утро они втроем гуляли по берегу озера, хотя шел сильный снег. Я видела, как они время от времени останавливались и яростно жестикулировали, будто спорили о чем-то. Потом заперлись в комнате и кричали там, пока мы с Дафной готовили обед. Слов я разобрать не могла, потому что Дафна включила радио погромче. Когда они вышли из комнаты, обед уже остыл. Все трое молчали, лица у всех были очень серьезные; Туссен время от времени искоса поглядывал на Дафну, улыбался ей, делал какие-то знаки, потом молча поворачивался к Малькольму, а Португалец в это время ел, громко чавкая и не говоря ни слова. Было очень холодно, но он сидел в одной футболке, она обрисовывала его фигуру, и казалось, что, прежде чем стать алкоголиком, он был атлетом или кем-то в этом роде. Потом я посмотрела на татуировки у него на руках и подумала, что он, наверное, служил легионером где-нибудь в Индокитае или в Африке — кожа у него была крепко обожжена солнцем. Снаружи валил снег и уже темнело. Стояла редкая тишина, какая бывает только при снегопаде, и я чувствовала, что что-то должно произойти. Лицо у меня горело — я выпила довольно много вина. Так что я надела куртку и вышла на улицу. Некоторое время бродила по лесу, шла в сторону озера, но вдруг мне показалось, что я очень далеко и заблудилась, я стала увязать в снегу и едва могла идти вперед: ноги у меня заледенели. Уже совсем стемнело, и я вышла к домику только по свету. Подойдя к окну, я увидела, что они делают с Португальцем: он был как раз передо мной и смотрел на меня через стекло, но в тишине казалось, что все это очень далеко или не на самом деле, одна из тех шуток, которые так нравились Туссену, что они просто притворяются, будто душат кого-то. Но это была совсем не шутка: лицо Португальца посинело, глаза уставились прямо на меня; Туссен стоял сзади него, чуть наклонившись через плечо, как будто говоря ему что-то на ухо; Малькольм выкручивал ему руку за спину, а другой рукой тыкал пистолетом ему в самую середину груди, упирая дуло в складки белой футболки; на шее Португальца набухли вены, вокруг нее было обвито что-то очень тонкое и блестящее — нейлоновая нитка. Тут я вспомнила, что несколько раз видела ее в руках Туссена, когда он играл, наматывая ее на пальцы, и когда чистил ею ногти, как длинной зубочисткой… Дафна тоже была там, но стояла спиной ко мне; она была так спокойна, словно вязала или смотрела телевизор. Португалец слегка дрыгал ногами, наверное в судорогах, — я помню, что на нем были джинсы и военные ботинки, но ударов по деревянному полу не было слышно, а снег слепил мне глаза. Вдруг Туссен и Малькольм увидели меня — я не двигалась, — Дафна тоже обернулась к окну, а глаза Португальца все так же, не моргая, смотрели на меня, но видеть он уж ничего не видел; по ногам у него пробежала еще одна судорога, а потом он затих. Малькольм убрал пистолет от его груди, а Португалец продолжал глядеть на меня…