Нодар Джин - Повесть о смерти и суете
— Кто такая? — спросил он шёпотом.
— Не знаю, — поджал я губы, — может быть, знает Занзибар.
Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил:
— Это Амалия, из Сальвадора. У неё есть бойфрэнд, шофёр, тоже оттуда. Заметили там пикап за воротами, «Додж»? Это его машина.
— «Додж»? — спросил я. — В котором повезём Нателу?
— Тот самый! — шепнул Занзибар.
— А она тут при чём? — вмешался Гиви.
— Прирабатывает по мелочам, — ответил Занзибар. — Помогала нашим старушкам обмывать Нателу.
— Чокнутая? — спросил доктор.
— Нет. Нанюхалась!
— Слушай! — обратился ко мне Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот ладонью. — Скажи ей пару слов!
— А почему я?
— Ты председатель, — ответил он, а доктор добавил:
— И давит она тебя больше, чем нас…
Амалия и вправду не только уже притиралась ко мне ягодицами и игриво ими подёргивала, но занесённою назад правою рукой вольно шарила по моей штанине. Призванный выказать возмущение, я пригнулся, положил ей на плечи руки и сказал:
— Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская секция, а женщины, видишь, все там!
Правое ухо Амалии, неправдоподобно маленькое, с пухлыми и ввёрнутыми вовнутрь розовыми лепестками, шевельнулось, а от её гладко стриженной шеи исходил настолько знакомый мне терпкий аромат итальянского одеколона, что я невольно сдавил ей острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение жеста и повернулась ко мне:
— А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они!
— Ну и хорошо! — ответил я. — Подожди за воротами!
— Придёшь? — спросила она шёпотом.
— Куда ж я денусь.
— А что будем делать?
— Иди сейчас! — торопил я.
— Не обманывай только! — проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам.
— Бабы потеряли стыд! — объявил Занзибар. — Что ты ей сказал?
— Чтобы не мешала слушать! — шепнул я.
— А ведь Залман прав: люди дерьмо! — качнул головою Занзибар. — Я даже расхотел ехать на кладбище! Я останусь в синагоге… Без людей. Один…
39. Мы неспособны умирать
Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность.
Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Бога устрашающими рассказами о порочности людей — и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке.
Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть. Она слово в слово повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон.
Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги. Хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени. Единолично. Поэтому мы и боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живёт. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью…
Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим ещё раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не всё в нашей жизни заканчивается смертью. Иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, — впереди.
Эта надежда, произнёс раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе — и, значит, её внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть…
Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором лёгкий ветер осторожно поигрывал прядью.
Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и рёвом низко пролетевшего самолёта, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью.
Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение.
Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки…
40. Сладкое чувство потерянности
Так и вышло.
Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом:
— Итгадал Веиткадеш Шма Раба… Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Своё при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: «Амен!»
— Амен! — сказали все вместе и зашевелились.
Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны.
Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами.
— Что? — подошла ко мне жена с заплаканными глазами.
— Ничего, — сказал я. — Сядешь за руль?
— Тебе нехорошо? — насторожилась она.
— Всё в порядке, — и передал ей ключи. — Мне надо подумать.
— Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать всё как есть — и жить! А тебя зовут… Вот, слева, не знаю имени…
— Слушай! — шагнул ко мне Занзибар. — Раввин тут искал тебя, но сейчас он занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать — «американец». Они в машине. «Олдсмобил». Бесцветный… Но этого иностранца я знаю, хотя номер — вашингтонский.
Я догадался — кого имел в виду Занзибар:
— Хрен с ним! А что хочет раввин?
— Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю… Кортасар — это шофёр при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот… А кроме меня, тут в пикап сесть некому. Все с жёнами…
— А ты на кладбище не едешь, да? — вспомнил я.
— Придётся… Если ты не против… Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах — пас. Только в духовных…
— В духовных? Так и сказал? — переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. — Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили…
— Я-то нет, Амалия знает… Она сидит в кабине.
— Она сидит в кабине? — снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин.
Одно из ощущений успело, однако, пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что всё вокруг несправедливо.
Несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке.
Что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнёс над гробом мои слова, хотя и произнёс их для Нателы.
Что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждёт в мужнем пикапе не меня, а Занзибара.
Что Натела проведёт последние минуты на земле с людьми, которые её не знают, — с Занзибаром и Амалией.
Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить.
Всё остальное на свете, абсолютно всё, — не отдельно, а как-то вместе — тоже показалось мне очень несправедливым…
— Давай лучше сделаем вот как, — обратился я к Занзибару. — Давай лучше за руль сяду я…
— Да? — огорчился он.
— Ты же не хотел за руль! — подсказала мне жена.
Я промолчал и пошёл к пикапу.
Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который — изголовьем вперёд — уже покоился на заржавленном днище «Доджа».
«Додж» представлял собой печальное зрелище: хотя ещё и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечён просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в «Додж», я обернулся и взглянул на неё. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Я вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул:
— Что?
— Не знаю, — сказала она и отвернулась. — Мне кажется, ты меня уже давно не любишь… И мне вдруг стало одиноко и страшно.
— Одиноко? — не понял я. — Вокруг столько людей.
Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему «Линкольну», который принадлежал моему брату.
…Урчал уже не только «Линкольн».
Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности — большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах — клокотали глухими голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище.