Филип Рот - Профессор желания
— Где Марк?
— Он в Калифорнии. Уехал туда на два года.
— А, понятно. Послушай, передай ему, что Уолли в городе.
— Но его здесь нет. У меня тут записан его адрес.
Я начинаю говорить адрес, но голос, теперь грубый и взволнованный, перебивает:
— А кто же тогда ты?
— Его жилец.
— Это теперь так называется в тэ-атре? Каков ты из себя, милый? У тебя тоже большие голубые глаза?
Когда звонки стали настойчивыми, я сменил номер телефона. Но остроумные звонки начали следовать теперь по внутреннему телефону, связывающему меня с холлом нашего многоквартирного дома.
— Ты только скажи своему дружку…
— Марк в Калифорнии. Можешь позвонить ему туда.
— Ха-ха, ну и молодец. Как тебя зовут, милый? Спустись сюда, я на тебя посмотрю.
— Послушай, Уолли, оставь меня в покое. Он уехал. Убирайся.
— А ты еще и грубиян?
— Ты снимаешься отсюда?
— Что снять, не понял, милый? Что ты хочешь, чтобы я снял?
Кокетливый разговор продолжается.
В те вечера, когда я особенно остро чувствую одиночество, когда начинаю разговаривать сам с собой или с воображаемыми собеседниками, я борюсь с желанием взять трубку внутреннего телефона и обратиться за помощью. Меня удерживает не то, что это бессмысленно, а то, что в момент моего звонка там может оказаться один из моих соседей или, что еще хуже, Терпеливый Уолли; то, что в качестве помощи мне может быть предложена, если не мой гомосексуальный поклонник, то неотложная психиатрическая помощь.
Поэтому я иду вместо этого в ванную, закрываю за собой дверь и, приблизив к зеркалу свое искаженное лицо, Кричу:
— Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь!
Иногда я кричу так несколько минут подряд, чтобы вызвать слезы, которые обессилят меня и освободят от других желаний. Я, конечно, еще не так далеко зашел, чтобы поверить в то, что мои вопли в закрытой комнате помогут появиться здесь тому, кого я хочу видеть. Кто бы это мог быть? Если бы я знал, я бы не орал в зеркало, а написал бы или позвонил по телефону.
— Мне нужен кто-нибудь, — кричу я, и это мои родители приезжают ко мне.
Я несу наверх их чемоданы, а мой отец тащит сумку-холодильник, в которой примерно две дюжины круглых пластиковых баночек капустного супа и другие яства. Все заморожено и аккуратно подписано. Войдя в квартиру, мама достает из своей сумочки конверт, на котором строго по центру написано: «ДЭВИД» и подчеркнуто красным карандашом. В конверте оказываются напечатанные на фирменной бумаге нашего отеля инструкции для меня: время, требующееся для размораживания и разогрева каждого блюда, и специи, с которыми каждое из них надлежит есть.
— Прочти это, — говорит мама. — Может быть, у тебя возникнут какие-то вопросы.
— Может быть, он это прочтет после того, как снимешь пальто и сядешь? — спрашивает отец.
— Мне и так хорошо, — говорит мама.
— Ты устала, — говорит ей отец.
— Дэвид, в твоем холодильнике хватит места? Я не знала, какой у тебя здесь холодильник.
— Мама, больше, чем достаточно, — беспечно говорю я, но когда я открываю холодильник, раздается такой стон, словно ей перерезали горло.
— Чуть-чуть здесь, чуть-чуть там, и это все? — стонет она. Посмотрите на этот лимон, он выглядит старше, чем я. Как же ты ешь?
— В основном куда-нибудь хожу.
— А твой отец говорил, что я все делаю зря.
— Ты устала и переутомилась, — говорит ей отец.
— Я знала, что он не заботится о себе, — говорит она.
— Это тебе надо заботиться о себе, — говорит он.
— А что такое, что случилось с тобой, ма? — спрашиваю я.
— У меня был плеврит в легкой форме, а твой отец делает из этого целую историю. Я ощущаю легкую боль, когда вяжу слишком долго, и из-за этого выброшено так много денег на докторов и анализы, что мне страшно.
Она не знает — не знаю и я, пока мы с отцом не выходим на следующее утро купить газеты и кое-что к завтраку, и он не ведет меня мрачно вверх по Вест-Энд-авеню, туда, куда мы обычно ходили с Лэрри и Сильвией, — что умирает от рака поджелудочной железы. Это объясняет то, что он написал в письме: «Если бы мы могли в последний раз остановиться у тебя…» Может, это объясняет и ее желание побывать в тех местах, в которых она не была десятки лет? Я больше, чем уверен, что она в курсе, что происходит, и вся эта показуха только для того, чтобы скрыть от него, что она все знает. Каждый из них оберегает другого от страшной правды. Мои родители похожи на двоих храбрых и беспомощных детей… А что я могу сделать?
— Когда она может умереть? — спрашиваю я его, когда мы поворачиваем назад, оба в слезах, к моему дому. Некоторое время он не может выговорить ни слова.
— Это самое ужасное из всего, — наконец, говорит он. — Пять недель, пять месяцев, пять лет или пять минут. Все доктора говорят мне разное!
Когда мы вернулись в квартиру, мама спрашивает меня:
— Ты отвезешь меня в Гринидж-вилледж? А в Метрополитен-музей сходим? Когда я работала на мистера Кларка, одна из наших девушек ела очень вкусные зеленые спагетти в итальянском ресторанчике в Гринидж-вилледж. Я стараюсь вспомнить, как он назывался. Может быть, «У Тони»?
— Лапочка, — говорит мой отец звенящим от горя голосом, — да его, наверное, давно уже там нет. Столько лет прошло.
— А мы посмотрим. А что, если он существует! — возбужденно говорит она мне. — О, Дэвид! Как мистер Кларк любил этот музей искусств! Каждое воскресенье он водил туда своих сыновей посмотреть картины, когда его дети, были еще маленькими.
Я повсюду сопровождаю их. Мы идем посмотреть знаменитые картины Рембрандта в Метрополитен-музее; поискать ресторанчик, в котором подают зеленые спагетти; навестить их самых старых и дорогих друзей, некоторых из которых я не видел больше пятнадцати лет, и которые целуют и тискают меня так, как будто я все еще ребенок, а потом, зная, что я профессор, задают мне серьезные вопросы о ситуации в мире. Мы идем, как раньше, в зоопарк и планетарий, и, в конце концов, совершаем паломничество к тому зданию, где она когда-то работала секретарем юридической фирмы. Пообедав в Чайнатауне, мы стоим на углу Броуд и Уолл-стрит, где в это воскресное прохладное утро она, как всегда с абсолютной наивностью, пускается в воспоминания о днях работы в этой фирме. А и думаю о том, что ее жизнь сложилась бы совершенно по-иному, если бы она навсегда осталась работать на мистера Кларка и была бы такой же, как все эти старые девы, которые обожали своего босса и покровителя, а по праздникам старались быть добрыми феями для его детей. Не зная бесконечных забот о нашем семейном курортном отеле, она, возможно, жила бы более безмятежной жизнью, в согласии со своими привычками к аккуратности и порядку, а не в их власти. С другой стороны, тогда бы у нее не было моего отца и меня — нас бы не было, нашей семьи. Если бы не, если бы не… Если бы не что? У нее рак.
Они спят на двуспальной кровати в спальне, а я лежу без сна, прикрывшись одеялом, в гостиной на софе. Моей мамы скоро не будет, вот что. И ее последним воспоминанием о ее единственном сыне будет воспоминание о его жалком существовании, без семьи. Последнее ее воспоминание будет об этом злосчастном лимоне! О, с каким отвращением и сожалением я вспоминаю цепочку своих ошибок — нет, одну привычную, периодически повторяющуюся ошибку, — которая сделала эти две комнаты моим домом. Вместо того, чтобы быть врагами, быть друг для друга идеальными врагами, почему Элен и я не могли направить всю эту энергию на то, чтобы отвечать требованиям друг друга, создать прочную семью? Неужели это тaк трудно было сделать таким волевым людям? Может быть, мне надо было сказать с самого начала: «Послушай, нам нужен ребенок»? Лежа здесь и прислушиваясь к тому, как дышит моя мама, которой скоро не будет, я стараюсь прийти к новому решению: я должен — я этого добьюсь — прекратить бесцельное и бессмысленное… и вдруг вспоминаю Элизабет, с ее медальоном и сломанной рукой в гипсе. Как приятно было бы с ней моему вдовствующему отцу, как он был бы ей рад! Но Элизабет у меня нет, а что я могу сделать для него без нее? Как он сможет жить там совсем один? Ну почему в жизни должны быть такие крайности: Элен и Бригитта с одной стороны и какой-то лимон — с другой?
Бегут бессонные минуты, скорее, тянутся. Мысли, которые приносят мне страдания, срастаются в одно нераспознаваемое бессмысленное слово, которое не дает мне жить. Чтобы освободиться от этого безжизненного рабства, я со злостью кручусь с бока на бок. Я чувствую, что наполовину вышел из-под наркоза; я снова чувствую клаустрофобию, находясь в комнате реанимации, которую я в последний раз видел в двенадцатилетнем возрасте, когда мне делали операцию аппендицита. Это происходит до тех пор, пока слово, наконец, не распадается на ряд букв, слева направо. Моя мама учит печатать меня на своем «Ремингтоне» в нашем отеле. Но теперь, когда я, наконец, понимаю происхождение этой цепочки букв, мне становится еще хуже. Как будто это все равно слово, такое слово, в неестественных слогах которого заключена вся боль ее не поддающейся описанию энергии и неистовой жизни. И моя собственная боль. Я вдруг вижу себя, ссорящегося с отцом по поводу эпитафии на ее надгробье. Мы толкаем друг друга на громадный камень. Я настаиваю на том, чтобы на этом камне под ее именем было вырезано ASDFGHJKL.