Владимир Амлинский - Оправдан будет каждый час...
В это время отец работал над монографией «Жоффруа Сент-Илер и его борьба против Кювье». Историк, философ в науке преодолел в нем экспериментатора.
По свидетельству видных наших профессоров Бляхера, Кедрова, Микулинского, Мирзояна, эта работа, «посвященная анализу жизни и творчества великого французского натуралиста Э. Жоффруа Сент-Илера, стала значительной вехой в развитии исследований по истории биологии. Этот труд Амлинского получил мировое признание. Историко-биологические работы И. Е. Амлинского были высоко оценены французскими учеными и отмечены памятной медалью за заслуги в развитии науки».
В те же времена взяться за анализ эволюционных поисков и идей Жоффруа Сент-Илера было делом нелегким, во многих отношениях рискованным.
Отецпринадлежал отечественной науке, рассматривал ее поиски и достижения в русле высочайших достижений мировой науки. Тенденцию принижения культурного и научного наследия Запада он считал опасной и вредной.
В свое время Сталин сказал, точнее, написал, на рукописи горьковской сказки «Девушка и Смерть» личную историческую резолюцию: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете (Любовь побеждает смерть)». Горький вслух читал Сталину и приглашенным на эту встречу свою сказку. Один из писателей впоследствии рассказывал, что эти слова вызвали у Горького не радость, а краску стыда и смущения.
Он-то знал, что такое «Ф а у с т» и в его собственной жизни, и в мировой культуре. Вместе с тем, он чувствовал и себя достаточно крупным художником, чтобы не присваивать того, что ему не принадлежит, чтобы понимать, что сравнение этой сказки с одним из величайших творений мировой литературы звучит директивно, но с точки зрения истории и культуры, мягко говоря, неубедительно и даже трагикомически.
Лысенко руководил не только биологией, подобные ему были во многих областях отечественной мысли, культуры, науки. И вот уже лысенки от культуры пишут статьи о буржуазной ограниченности «Фауста» Гете по сравнению с великой сказкой всех времен «Девушка и Смерть». Они поднимали ее даже над «Гамлетом» Шекспира: ведь в оптимистической сказке любовь побеждала смерть, а у Гамлета, феодально-ограниченного и далекого от народа, смерть побеждала любовь, что было, конечно, исторически неверно.
Лысенки от культуры оценивали оперу Шостаковича как сумбур вместо музыки, громили Ахматову, Платонова, отторгали от отечественной словесности Достоевского, Цветаеву, Зощенко, Бунина.
Было просто и легко все дурное или кажущееся дурным приписать тлетворному чуждому влиянию… Даже слово «футбол» в свое время хотели переделать в «ножной мяч», но не привилось.
А рядом погибали удивительные работы великих русских художников XIX и XX веков; давно уже не существовал храм Христа-Спасителя; в церквах, памятниках русского зодчества, превращенных в склады, гнила картошка. Гоголь моего детства, восседавший в начале Гоголевского бульвара, печальный, ироничный, просветленный, с его невысказанным вопросом, обращенным ко всем нам, был снят, задвинут во двор, где его мало кто видит, заменен Гоголем, стоящим во фрунт, похожим больше не на Гоголя, а на сановитого генерала, только без эполет.
Многие вариации Лысенко задавали тон, диктовали, говорили от имени народа. Им противостояла руганная, оболганная, отбивавшаяся от их нападок, клеветы, давления, ярлыков несломленная отечественная интеллигенция.
Отец работал над монографией о Жоффруа необыкновенно увлеченно, растворяясь в его образе, как растворялся в Линнее, Кювье, Тимирязеве, Мечникове.
Кювье и Жоффруа — это была юность науки, ее гениальные прозрения как бы проверяли сегодняшний день, давали ответ на многие вопросы и обращались к будущему.
В конце сороковых — начале пятидесятых годов отец ждал изгнания из института, готовил себя и к худшему. Но работал, как всегда. Закончив лекции в институте, он отправлялся в научный зал Библиотеки имени Ленина, после этого сидел над рукописями ночами. В семь вставал и ехал на кафедру.
Странно, что в таком бесконечном напряжении у него находилось время для меня, в каких-то небольших просветах, перерывах между работой мы гуляли, разговаривали и беспрестанно спорили. Я, учившийся тогда в седьмом или восьмом классе, ниспровергал авторитеты и искал самого главного. Самого главного поэта — им был для меня Лермонтов, самого главного художника — им был сначала Репин, позже Врубель… Все остальные уходили на второй план.
— Что же ты делаешь из искусства чемпионат? — иронизировал отец.— Даже в футболе не скажешь, что самое главное. Сегодня — «Динамо», завтра — ЦДКА, послезавтра — «Спартак».
Отец любил футбол. Он пристрастился к футболу в Тарасовке, где была дедова дача, а неподалеку от нее спортивная база и стадион «Спартак». Здесь отец познакомился со знаменитыми спартаковскими братьями Старостиными, Знаменскими.
Однако болели мы за «Динамо». Футбол был для отца не просто отдыхом. Здесь было более или менее ясно, кто силен и кто слаб, кто прав, кто виноват. Мифы здесь легко разоблачались, на их устранение не нужны были годы и жертвы. Лидеры возникали здесь естественным путем — кто был смекалистее, смелее, лучше забивал гол, тот и был лидер.
Но признанным лидером был тогда Всеволод Бобров.
Он мог все. Можно сказать, что он играл на грани невозможного. В драматическом матче на Олимпийских играх в пятьдесят втором году он забил Югославии, игравшей тогда лучше нас, три мяча. Этот матч мы не могли выиграть. Класс сборной, недавно организованной, был ниже класса отлично подготовленных югославов. Но проигрывать не хотелось и не рекомендовалось — матч имел не только спортивное значение, да и вообще первое выступление советской сборной на Олимпийских играх хотелось видеть победным, и никаких. Наши, проигрывая 1 : 4, свели вничью — 4:4. Бобров забил эти три немыслимых гола.
Повторный матч наши все-таки проиграли 1:3.
Всеволод Бобров был самородок из той же породы гениальных русских спортсменов, что Иван Поддубный, Иван Заикин, позднее Николай Королев. Игрок стихийного, щедрого, неуправляемого дара… Впоследствии у нас был еще один такой футболист — Эдуард Стрельцов.
Но у отца я перенял одну особенность: он не болел за самых знаменитых, за самых популярных, за тех, чье каждое движение обгонял рев толпы. Поэтому нашими общими любимцами были трое: Василий Карцев, Алексей Хомич и Константин Бесков.
Карцев — худенький, щуплый, в длинных, широких, ниже колен трусах, болтающихся, как юбка, вокруг тощих ног,— казался с трибуны не слишком-то спортивным.
Его легко оттирали в сторону более кряжистые, плечистые, здоровенные защитники ЦДКА или «Спартака».
Порой он слонялся по полю пассивно, словно ждал чего-то и не мог дождаться. Но дожидался. И происходило чудо. Чудо Карцева. Тщедушный, хрупкий, он набирал невероятную скорость, отрывался от тяжеловесных мощных игроков соперничающей команды. Они бежали изо всех сил, пыхтя, отставая, мысленно, а может быть, и вслух ругаясь. А Карцев парил. Он уже был не обычным земным футболистом, форвардом «Динамо», а превращался в сказочного короля Оленя, в него словно вселялась дьявольская сила, неукротимая и неподвластная обычным игрокам, даже превосходным футболистам.
Он летел по полю, а может быть, и над полем получив неслыханное ускорение, став теперь торпедой.
Могучий, как борец, Никаноров, вратарь ЦДКА выбирал место самое точное, лучшее для приема и вроде бы уже угадывал направление удара, но Вася Карцев, как уже было сказано, переставши быть нормальным футболистом, превратившись в дьявола в облике сначала оленя, потом торпеды врезал коварный, неостановимый удар, и мяч относил белую сетку назад, будто вонзившийся в сачок крупный шмель.
О, рев трибун, о, восторг мгновения! О, вырывающаяся за края бетонной чаши радость динамовских болельщиков!
Примятая, бурая от яростных бутсов трава на вратарской площадке. Безутешный, вытянувшийся на ней, словно потерял все на свете, вратарь и бегущий назад, к центру, рысцой, снова худенький щуплый и неторопливый Вася Карцев, уже обыкновенный, земной футболист.
Ему жмут руки, обнимают — тогда не было привычки целоваться на футбольном поле. Вообще в то время мужчины редко целовались.
И снова отчаянная борьба, хитроумные проходы юркого Демина по левому краю, мощные, разметывающие по сторонам соперников танковые рейды Боброва к воротам, и вот наш маленький тигр Хомич, тоже в длинных трусах, в натянутой до носа кепке, отнюдь не орел по виду, но тигр по кличке, взмывает, раскинув руки,— и берет.
Так и запомнился он мне: небольшой, длиннорукий, летящий в створе огромных семиметровых ворот.
Простецки обаятельный Хомич, который в течение многих лет после этих футбольных матчей целил свой фотообъектив на новых молодых нападающих, на новых вратарей. Когда-то он так же простецки обратился к изысканной английской публике на их собственном английском языке и сказал им: «Леди и гамильтоны!»