Олег Хафизов - Киж
Плещеев, буквально лопающийся от избытка артистизма, но Бедин остановил его повелительным жестом.
– Все-таки по порядку. Я попрошу вас, капитан Мясищев.
Костлявый, сутулый капитан, весь костюм которого состоял из очков и просторных несвежих алых трусов в зеленый горох, поднялся, сипло откашлялся в кулак и низким голосом, не поднимая глаз, промямлил.
– Мы с моей гражданской невестой лейтенантом Соколовой представляем, собственно, Адама и Еву, изгнанных из рая, так что, собственно, я Адам.
– Разве костюм Адама состоял из трусов? – провокационно заметила
Глафира и опустила глаза.
– Вы, безусловно, правы. – Иванов-Мясищев наклонился так низко, словно пытался обнюхать стол. – Но если позволите, я останусь без трусов позднее, при исполнении эротической миниатюры. Во время этого пластического номера моя невеста также сбросит с себя остатки одежды.
– Ну, как прикажете. И наконец… – Бедин перевел взгляд на капитана Свербицкого, который во главе стола разбирал принесенные
Глафирой бумаги.
– Как вы уже, наверное, догадались, я представляю образ моего любимого литературного персонажа, героя, который оказал решающее влияние на всю мою жизнь и выбор профессии военного, – объявил
Свербицкий. – Конечно же, я имею в виду князя Андрея Болконского.
После слов этого благородного человека, представляющего личность еще более благородную, гости еще раз захлопали в ладоши. И тут на помощь партизану пришла Глафира Николаевна.
– Сейчас, уважаемые гости, я предлагаю отведать нашего скромного угощения, приготовленного не без труда. Просим, вы уж не обессудьте, сделать поправку на военное время. А затем уважаемый капитан
Свербицкий, то бишь князь Болконский, прочитает нам отрывок из своей поэмы…
– Из своей повести, – поправил капитан. – Я прочитаю вам отрывок из своей автобиографической повести, которая служит как бы логическим продолжением незаконченных “Записок русского партизана”
Евграфа Тимофеевича Долотова. Только действие, как вы сами понимаете, перенесено из 1812 года в современную эпоху. Главный герой повести – честный русский офицер, в одиночку бросающий вызов кровожадному врагу, захватившему его любимое отечество.
– А затем мы устроим для вас небольшой концерт русского романса,
– сказала Глафира.
– Глафира Николаевна великолепно поет и играет на фортепьяно, – подтвердил капитан.
Проходя мимо Феликса, актриса незаметно шлепнула его веером по плечу.
Лейтенант Соколова, привыкшая в бесконечных разъездах прислуживать коллегам по разведке, с ловкостью настоящей официантки подала на стол мясо забитого сторожевого поросенка с овощами и наполнила бокалы замечательным крымским вином из запасов сгинувшего генерала Гоплинова. Изголодавшиеся узники набросились на еду, а капитан Свербицкий пригубил из своего бокала, разложил перед собою листки рукописи и обратился к гостям:
– Прошу не судить меня слишком строго. Это мое первое прозаическое произведение, к тому же рукопись еще сырая, создавалась в перерывах между боями и требует значительной отделки. Как говаривал Хемингуэй, писал я это под бомбежкой, и, если вещь получилась плохая, виноваты фашисты.
Свербицкий застенчиво усмехнулся в перчатку, а сомлевший
Петров-Плещеев развязно хлопнул несколько раз в ладоши.
– Перестаньте ломаться, Николай. Никто и не думал придираться, – с материнской укоризной заметила Глафира. – В конце концов, вы не первый военный, который взялся за перо. Вспомните Лермонтова, Дениса
Давыдова, графа Толстого, наконец.
Ободренный поддержкой прекрасной хозяйки, Свербицкий коротко выдохнул и продолжил:
– Эта автобиографическая повесть начинается с самого детства героя, которое прошло в семье военных и заложило на всю его жизнь понятия чести, долга и любви к Отечеству. Особое влияние на маленького Колю, то есть на меня, оказало стихотворение Михаила
Юрьевича Лермонтова “Бородино”, заразившее раз и навсегда любовью к героической эпохе 1812 года и подтолкнувшее меня стать военным, ракетчиком, защитником Отечества – и одновременно поэтом, певцом военной романтики и высокого благородства, своеобразным Давыдовым ракетных войск.
Разве мог я подумать, чуть не плача от обиды за свое скучное, мирное, неинтересное время, что на мою долю выпадут еще более жестокие испытания, что я окажусь в состоянии войны буквально со всем миром и даже мои бывшие товарищи по оружию отвернутся от меня, как от опасного фанатика, отказавшись от борьбы и смирившись с унизительным положением побежденных без единого выстрела?
Детская дружба и клятва служить своей Родине до последнего издыхания, данная летним вечером на вершине одного из кижских холмов, первая любовь и поцелуи в подъезде, за которыми последовало жесточайшее разочарование в женской верности, оставившее в душе одинокого партизана глубокий шрам на всю жизнь…
– После разрыва с невестой Николай Николаевич решил остаться девственником и почти сдержал свое обещание, – опустив глаза, тихо заметила Глафира.
– Да, если не считать одного унизительного случая во время учебы в военном училище, только утвердившего меня в моем решении, – подтвердил капитан и жарко покраснел. – И наконец, славное времечко службы в родном Форт-Киже, где под фанерной звездой покоится прах моих родителей, короткий, но яркий период любимого дела – освоения сложнейшей ракетной техники, которая вселяла гордость в сердца патриотов, спокойствие в души мирных граждан и страх в головы врагов, вынужденных считаться с ненавистным, но сильным соседом.
Преамбула, набросанная в повести буквально несколькими яркими мазками, занимает относительно небольшое место, хотя прием ретроспективы блаженного прошлого используется для пущего оттенения жестокого трагизма основного действия. Главное же действие развертывается не в эпоху торжества и славы русского оружия, а во время его позора и срама, в то тяжелое время, когда в условиях бедствий и жесточайшей борьбы русский характер разворачивается во всю свою ширь, дабы еще и еще раз удивить мир своими бесценными сокровищами. В наше с вами подлое время, господа.
Свербицкий обратился к рукописи.
– Итак, судари вы мои, в гарнизоне, где я служил, была разобрана последняя ракета. Ночью я плакал, как дитя, а ребенком, заметьте, не плакал ни разу! Наутро, часу в пятом, пришло решение: пусть так, пусть меня предали со всех сторон, а все же я человек военный и буду выполнять любые распоряжения начальства, какими бы дикими они ни казались. Разве легче было русским офицерам, получившим приказ
Кутузова отступить без боя и оставить Москву? Конечно, генерал
Гоплинов – далеко не Кутузов. Он даже не Барклай-де-Толли. И все же: нами оставлен “Кореец”, мы же затопим “Варяг”… Если мне прикажут вместо ракеты сражаться винтовкой, я скажу “есть”, а будет необходимость – возьмусь за штык-нож, за саперную лопатку, за дубину народной войны! Верность долгу проверяется в тяжелых условиях, а не в те дни, когда его с удовольствием может выполнить каждый.
Испытание, однако, получилось не столько тяжелым, сколько обескураживающим. Мне, боевому офицеру, который приучил себя пробегать с полной выкладкой двадцать километров, спать на голой земле, терпеть голод и пытки, предстояло стать даже не штабной крысой, а музейным работником, живым экспонатом, выставляемым на потеху иностранным туристам – благодушным, откормленным, самодовольным представителям той самой вражьей силы, что втоптала в грязь, растлила, обесчестила мое Отечество с его седой историей и грозными вооруженными силами, всего несколько лет назад наводившими ужас на дряхлеющий Запад одним видом своей жутко непривычной униформы – shinel overcoats and ushanka caps.
Я был назначен помощником штатского кренделя – полуслепого, велеречивого, хилого ученого-диссидента Олега Финиста, всю жизнь изгалявшегося против людей в военной форме, якобы тупых, ограниченных и консервативных только потому, что они не имели обыкновения обсуждать приказы, носили одинаковую одежду и ходили строем. Этот человек, всеми правдами и неправдами получивший полковничью должность заведующего военно-историческим заповедником
Долотова “Форт-Киж”, стал повелителем честного военного малого и, похоже, вознамерился использовать свое служебное положение в основном для того, чтобы упражняться в бабьем остроумии и отыгрываться за те многочисленные унижения, которые он претерпел в заключении от всевозможных должностных лиц, не отделимых в его представлении от военных.
Поначалу Финист взвалил на меня роль снабженца (а по совместительству – завхоза и прораба), то есть самую непривычную и унизительную роль для прямолинейного, простого рубаки, с детства не приученного ловчить. Мне приходилось заниматься формированием музейного фонда, составлением экспозиций, приемом экспонатов у населения с их оценкой (что было совсем не под силу человеку без специального исторического образования), поездками по музеям, хранилищам и библиотекам, сидением на научных семинарах и конференциях долотоведов и кижистов и одновременно – организацией строительно-реставрационных работ, составлением музейного каталога, регистрацией исторических книг, стульев, гвоздей, подоконников, балясин, деревьев, скамеек, дверных ручек, колокольчиков, тарелок – всего того, что передается музейными педантами из года в год, из поколения в поколение и составляет саму основу нелепой, незаметной, недоказуемой достоверности, придающей труду исторических мумификаторов мнимую научность.