Виль Липатов - Глухая Мята
Сегодня в тайге нет эха. Звук сникает тут же, неподалеку, в промозглости напитавшейся влагой тайги.
Виктор Гав подрезает сосну. Стройное тело напряжено, локти вздрагивают. Дерево покачивается, в корнях щелкает что-то, летят на землю иглы, сучки. Когда пропил углубляется, Виктор прерывает работу, взглядывает вверх: маковка сосны, раскачиваясь, чертит серые облака.
– Бойся! – кричит Виктор.
Маковка сосны замирает. С земли это выжидательное мгновение кажется долгим, но треск усиливается, смачно и хрустко рвутся волокна, дерево поворачивается вокруг себя, и тогда вершина чертит на облаках стремительную, пологую дугу.
Земля дрожит и стонет.
Если отойти в сторону и прислушаться к звукам лесосеки, ухо уловит ритм, систему в кажущемся хаосе. Если слушать долго рабочий шум, может показаться, что по лесосеке идет медлительный, ленивый великан: сделает шаг – постоит, подумает; поставит ногу, снова шагнет. И каждый его шаг сотрясает землю. А перед тем, как шагнуть, великан честно предупреждает обитателей тайги:
– Бойся!
В одиннадцать часов на лесосеку приходит Изюмин. Появляется он внезапно, точно по волшебству возникает из сосен. Механик в шуршащем брезентовом плаще, капюшон откинут.
– Отдыхается? – спрашивает он ребят, которые сидят на стволе дерева.
– Ничего! Спасибо! – оживленно отвечают они и повертываются к механику, улыбаются, ждут дальнейших слов. Валентин Семенович усаживается рядом, достает дорогую папиросу, протягивает портсигар Борису, зная, что он откажется. И когда Борис презрительно отворачивается от папирос, серьезно говорит:
– Понимаю, понимаю! В здоровом теле – здоровый дух!
Механик играет серьезностью сдвинутых бровей, осуждающе поджатых губ, строжает взглядом.
– Табак – яд! Известно ли вам, ученые мужи, что никотин из пяти папирос способен убить лошадь?
– Известно!
– Сколь велика ваша ученость! – притворно удивляется Изюмин.
Механик умеет придавать своему лицу нужное выражение – оно послушно ему, тренированное и мускулистое. Особенно выразителен у Изюмина рот – длинный, яркий, с необычно подвижной верхней губой. Она словно живет отдельно на красивом лице механика. Брови у него густые и черные, а волосы светлые.
– Да!.. – сочувственно говорит механик. – Это печально, но факт – приходится некоторым людям вместо науки заниматься презренной прозой! Например, валить лес!
– То есть нам? – смешливо тычет пальцем себя в грудь Борис.
– Совершенно справедливо изволили заметить: именно вам! – печалится Изюмин, сильно затягиваясь папиросой. Он выпускает дым струйкой, потом колечком, затем зигзагом и с тщеславным видом специалиста смотрит на то, как в воздухе плывут красивые фигуры. Кажется, что в этот миг для него нет ничего интереснее завитков дыма. Но он, видимо, не забывает сказанного, потому что немного погодя продолжает: – Наука вступает в противоречие с интересами производства. Любопытно!
Затронутый с философским вздохом вопрос интересен и ребятам – они переглядываются, пожимают плечами.
– Поконкретней нельзя? – в тон механику спрашивает Борис.
– Можно! – вздыхает Изюмин. – Можно и поконкретнее!.. Обдумывая ваше житие в Глухой Мяте, я прихожу к выводу, что вы не очень спешите положить свои животы на алтарь. Прямо скажу, не очень! – И он многозначительно поднимает руку с дорогой папиросой, театрально взмахивает ею, как будто в пальцах зажата не папироса, а меч. – Вот потому и заключаю о вопиющем противоречии науки и производства.
И он склоняет голову набок с видом любителя музыки на симфоническом концерте.
– Вы хотите сказать, что мы больше заинтересованы в подготовке к экзаменам, чем в работе?
Механик решительным жестом выбрасывает вперед ладони, старается выразить гневный протест, и ему удается это: парни, увидев его позу, расширенные негодованием глаза, возмущенный взлет черных бровей, не выдерживают – смеются. А он возмущенно говорит:
– Не кощунствуйте, Виктор! Ничего подобного я не утверждал. Наоборот, я всегда подчеркиваю, что вы выполняете и значительно перевыполняете нормы выработки… – заключает он таким тоном, что не понять – шутит или действительно хвалит парней. Переход от шутки к серьезности, к налитому значительностью молчанию знаком ребятам – Изюмин так делает часто. Вот шутит он, посмеивается, фиглярничает, и вдруг – другой человек перед ними! И этот человек много старше первого. Когда механик шутит, ему можно дать лет тридцать, когда серьезен – все сорок.
– Ну ладно! – говорит Изюмин. – Делу время, потехе час! Пойду!
Он щелчком забрасывает папиросу, поднимается и уж было уходит, как вдруг вспоминает что-то и хлопает себя по лбу:
– Совсем запамятовал! Краешком уха слышал сегодня, что бригадир в связи с приходом в его владения весны вынашивает план перехода то ли на десяти-, то ли на двенадцатичасовой рабочий день. Точно не помню… Что вы скажете по этому поводу?
Они переглядываются, а механик настороженно следит за парнями. Видимо, он что-то улавливает в их переглядывании, что-то понимает, потому что успокаивающе машет рукой:
– В обморок можно не падать! Вопрос еще не решен! Он, наверное, будет дебатироваться в том случае, если победное шествие весны продолжится… Работайте, умножайте!
Механик скрывается в сосняке.
– Интересная новость… – раздумчиво говорит Виктор, пощипывая пушок на верхней губе. – Впрочем, посмотрим!
– Правильно! Время покажет! – отвечает Борис, и они расходятся по рабочим местам…
3
За двадцать минут до обеда Михаил Силантьев просит Петра Удочкина: «Пореви сучкорезкой, я в одно местечко сбегаю!» – и, получив согласие, торопливо снимает брезентовый фартук.
«Чего это он?» – раздумывает Удочкин, включая инструмент. Услышав разговор, отрывается от пилы бригадир Семенов, смотрит на торопящегося Силантьева, хочет что-то сказать, но не успевает – Силантьев спрыгивает с эстакады и скрывается.
Петр провожает его взглядом, не замечая, что сучкорезка дико заливается на холостом ходу.
– Выключи! – точно издалека доносится до него голос бригадира, и Петр приходит в себя. Наклоняясь к свежему хлысту, думает: «К Дарье побежал!» Потом Петр тщательно срезает толстый сук, заравнивает место, любуется на работу и нагибается к другому сучку. «К Дарье побежал! – продолжает размышлять он. – Что он, интересно, задумал?» Длинное, большегубое лицо Петра задумчиво. Он лезет в карман пиджака, достает перевитый березовый корень… Силантьев, напыжившись, глядит на него, словно говорит: «Хорошие попадались бабенки! Я им спуску не давал!»
– Обидит он Дарью! – шепотом произносит Удочкин, бросает сучкорезку и перешагивает через хлыст, чтобы спуститься с эстакады. Но он не успевает сделать этого.
– Ты куда? – останавливает Удочкина бригадир.
– Сейчас вернусь, Григорий Григорьевич!
– Вы что, товарищи! Это демонстрация? Пятнадцать минут до обеда, а вы разбегаетесь! Вернись на место, Петр! – сердится Семенов.
Удочкин возвращается к сучкорезке.
«Ведь обидит Михаил Дарью!» – уверенно думает он, ворочая тяжелым инструментом. Огромный сук не поддается, диск застревает в дереве, останавливается – мотор дико гудит. Удочкин выхватывает сучкорезку из пропила и нервно оглядывается на бригадира и Борщева: оба – и Семенов и Никита Федорович Борщев – повернулись к Петру.
– Безобразие! – укоряет Борщев.
«Спокойнее, спокойнее!» – уговаривает себя Удочкин, но все не может отвлечься от мысли о Дарье… Полмесяца прошло, как стал он примечать взгляды Силантьева на нее. Сначала Петр краснел по уши, когда Михаил замаслившимися глазами пробегал по Дарьиной фигуре, точно раздевал ее догола. Он бесстыдно следил за нею и подмигивал Петру, если их взгляды встречались. «Вкусна бабенка!» – откровенно говорили его глаза на тугом лице. Петр стыдливо опускал голову, затаивал дыхание: обжигающий стыд за другого мучил его, он не припоминал, чтобы ему было так мучительно стыдно за себя. Но страшным было другое: после подмигивания Силантьева Петра непреодолимо тянуло посмотреть туда же, куда смотрел Силантьев. Он боролся с собой и боялся, что не выдержит, взглянет на обнаженные выше колен ноги Дарьи, и она увидит это. У Петра от страха падало сердце.
Позднее Удочкин заметил перемену в Силантьеве… Удочкин вообще многое замечал за людьми. Не своей жизнью, а жизнью других жил он – спокойный, незаметный. Он был тихим островком среди громких фраз, горячих страстей, ссор и схваток других людей. И поэтому все примечал за ними. Вот и тут так же – разительную перемену в отношении Силантьева к Дарье заметил Удочкин: Михаил словно опасался молодой женщины. Когда она проходила по бараку, отворачивался, не глядел на нее, норовил уступить дорогу; за обедом или ужином, принимая из ее рук тарелку, зло дергал губами; а однажды, когда она починила его телогрейку, даже не поблагодарил: фыркнул насмешливо и тотчас вышел из комнаты. Главное чувство Петра к Дарье – жалость… Два года назад в теплую лунную ночь, на рассвете, когда леспромхозовский поселок, потягиваясь, готовился вставать, по росе прибежала Дарья в дом соседей, Удочкиных. Дрожала мелко, жалко, руки висели плетями, а на голом круглом плече лежала прядь вырванных волос. Дарья не плакала.