Джон Апдайк - Гертруда и Клавдий
Геруте хихикнула от изумления, чем поощрила Фенгона продолжить его поразительный рассказ.
— Одно время, Геруте, их Церковь ополчилась против своих же икон — чудесные мозаики выдирались из стен и сводов ее соборов — и приговаривала к смерти тех верующих, которые прятали у себя дома образы Христа и его Пречистой Матери. А их храмы, в отличие от наших, чисто пахнущих кедровым деревом и омелой, провоняли тошнотворно-сладким запахом ладана и елея, а также лампадным маслом. В Византии столь же невозможно отличить помешанных от святых, как епископов от наемных убийц, — их болезненно-мрачная религия пробуждала во мне тоску по простоте нашей, более свежей, незатейливой веры, которая внешней помпе предпочитает внутреннюю чистоту.
— Не понимаю, как мы с тобой смеем говорить о чистоте!
Зубы Фенгона блеснули бледной львиной коричневатостью. Нижние теснились неровным рядом, а клыки были острыми.
— И что? Разве эта наша встреча не целомудренна? Разве наша беседа хотя бы раз прятала намек на супружескую измену? Если да, так я для начала отрежу себе язык. Ты приняла меня сквозь такие прямые врата, — он кивнул на оконную амбразуру, — что я не мог бы принести ни единый дар данайцев.
— У тебя есть для меня подарки? — Какой она еще ребенок, пришло ей в голову, так загорелась любопытством узнать, что могут сообщить материальные предметы про его мысли о ней в такой далекой и сказочной стране. За окном чирикали птички на своем варианте отрывистого и певучего датского языка, и пуговки бледно-зеленых почек, набухших лишь вчера, усеивали прохладный воздух, затененный лиственницами. Этот мужчина при всех его изворотливых неведомостях возвращал ее к ней самой. Никакой ее недостаток не вызвал бы у него хмурого выражения, которое появлялось на лице ее мужа, когда она требовала от него внимания. Словно возродилось отцовское одобрение Родерика. Сосредоточенность Фенгона на ней одновременно и обжигала, и успокаивала. Он засмеялся ее наивной жадности и сказал:
— Если мне будет дозволено навестить тебя еще раз, так, быть может, я смогу воспользоваться входной дверью, как мой слуга Сандро, который сейчас сидит внизу с твоей Гердой, деля с ней пироги и сидр и заговорщическое молчание.
Она тоже засмеялась:
— Ты способен видеть сквозь стены? Ты и вправду стал в Византии колдуном?
— Не колдуном, но… э… космополитом, знатоком человеческой природы. Я жил там, где перемешаны люди любых рас и склонностей и все безмолвно разрешено. Dunatos, власть имущие, живут в роскоши порфира и яшмы, а в двух шагах от их раззолоченных дверей ютятся и голодают бездомные и мать умирает, пока младенец сосет пустоту. Крайности благочестия и жестокости смыкаются там в кровавом тумане. Они карают супружескую измену, отрезая задорный носик дамы, после чего она удаляется в монастырь, который, в свою очередь, может быть борделем — так широко там распространено святое призвание. Когда низлагают императора, что случается не так уж редко, новый, словно оказывая вежливую услугу, выдавливает глаза своего предшественника, чтобы надежнее подготовить его для мира иного и убрать из политики этого мира. И все же они отнюдь не звери, эти византийцы. Радости битвы вызывают у них брезгливость. Они предпочитают откупаться от своих врагов или набирать наемников в других, менее цивилизованных, странах для сражений с этими врагами. Их любимое средство для частных убийств — отравление, которое их аптекари отполировали в высокое искусство. Эти восточные римляне отсекли совесть от религии, и это освобождает их, позволяет двигаться в шелках, будто в садке с переизбытком угрей, друг поперек друга без обдирающих тупых трений, которые столь обычны здесь, на севере, которому они дали чарующее название «Фуле». Она содрогнулась.
— Тем не менее я рада, что туда ездил ты, а не я.
— О, к тебе они отнеслись бы с великим почтением. Рыжие рабыни продаются вдвое дороже темноволосых.
— А тебе очень-очень не хватает этих тепловодных угрей? Боюсь, наши морозные обычаи должны тебе крайне досаждать.
— Я один из вас, Геруте, датчанин до мозга костей. Лишь одна-единственная госпожа отвечает моему внутреннему идеалу. Ты моя хагия софия, моя божественная мудрость.
— Мудрость, сударь, или безумие? — Она улыбнулась, открыв щелку между передними зубами.
— В Константинополе, — объяснил он, — есть множество религиозных течений, и одно из них учит, что каждому человеку присущ свой Образ Света, его собственный дух, пребывающий на Небесах вдали от адской тюрьмы материи, повсюду нас окружающей. В миг смерти его Образ Света дарует ему так называемый Поцелуй Любви, воспроизводимый в некоторых еретических сектах, к вящему ужасу ортодоксов. Она — его спасительница, явленная София-Мария, женский принцип божественности. Назови это, если хочешь, выспренностью, но я верую, что для меня она — ты.
Геруте залилась краской от жара столь пламенного описания его чувства.
— Да, выспренность на грани богохульства. Слишком уж фантастичное облачение для природы.
— Но только такое выражение подходит для моих чувств. В нашей земной юдоли мое преклонение нелепо, я знаю. Ты женщина, а их много, как я признал минуту назад.
Она ответила словно с обидой:
— Ты готов богословствовать, пока не откажешь мне в реальном существовании. Я предпочла бы весомые дары, — сказала она ему почти гневно с достоинством королевы, — которые, по твоим словам, ты привез, но не можешь протиснуть в окно. В следующий раз воспользуйся дверью, как твой слуга. Мы слишком стары для кувырканий щенячьей любви. Пусть приют Корамбиса будет нашим на час-другой для бесед, которые мы пожелаем вести без боязливой опаски. Те, кто знает об этом, наши пособники, а кара за пособничество обрекает их на молчание.
— Я боюсь не за себя, — сказал Фенгон, произнося слова медленно, словно каждое из них было пробным камнем искренности. — Все эти годы я играл с опасностями, давая Богу бесчисленные возможности избавить мир от моей неукротимой страсти. Любовь эта ничем не грозила, пока ты оставалась вне досягаемости, моя amors de terra lonhdana [7]. Но теперь ты рядом, твои движения и лицо, как ключ, подходят к замку моих фанатично хранимых воспоминаний о них. Я боюсь за нас обоих. Боюсь за престол и за Данию.
— Быть может, ты боишься слишком уж сильно и слишком уж привержен грезам. Великие судьбы весьма редко решаются прихотями женского сердца. Ты зовешь эфирным то, что в действительности мы разделяем со всеми животными. По-моему, мы уже и раньше вели этот спор о любви — небесная она или земная. Сама я земная, и мне не терпится подержать в руках и взвесить подарки, которые ты, по твоим словам, привез из этого Миклагарда, который я никогда не увижу, я, бедная бледная госпожа над Фуле.
Фенгон понял, что на этот раз она не дарует ему ничего сверх этого ультиматума, и откланялся. Сандро не ожидал, что он удалится так рано и уйдет по коридору через комнату с очагами: во всяком случае, он в растерянности обернулся, оторвавшись от своего разговора с Гердой. Она была вдвое его старше, но сохраняла следы миловидности. Они пристроились над чашами с горячим сидром у центрального пласта тлеющих углей и сочиняли собственный язык — Сандро восполнял свои пробелы в датском гибкими жестами, заставлявшими ее моргать.
— Una regina, — сказал ему Фенгон в ответ на его вопросительный взгляд, когда они отправились обратно, — non е una gallina [8].
* * *Неделю спустя, когда почки на кленах и ольхе из плотных пуговичек развернулись в многолистиковые подобия миниатюрных кочанов капусты, он привез свой первый подарок: кулон из перегородчатой эмали в форме павлина — развернутый веер хвоста, в середине которого на гордом фоне зеленых перьев с желто-черными глазками выделялись мерцающие синевой шея и голова. Каждый сегмент эмали был обведен золотой чертой тоньше самой тонкой нити — даже самые крохотные кусочки, белые и красные, зеленые и серые, складывавшиеся в повернутую вбок голову с загнутым книзу клювом. Создатель такой изящной вещицы должен был неминуемо ослепнуть — и скоро. Его слепота была частью ее стоимости.
— Ты всегда даришь мне птиц, — сказала Геруте и тут же вспомнила, что первый такой подарок, пару коноплянок, ей сделал Горвендил.
— Павлин, — объяснил он, — у них символизирует бессмертие. Эти птицы бродят чуть ли не во всех дворах, волоча в пыли свои длинные перья, вытягивая радужно переливающиеся шеи, чтобы испустить режущий ухо крик, более подходящий для души, терзаемой в аду, чем для эмблемы Рая.
— Такой красивый и тяжелый! — Она подняла кулон вместе с золотой цепочкой, пролившейся на ее розовую ладонь, точно струйка воды.
— Проверь, каким он окажется у тебя на шее. Могу я надеть его на тебя?
Геруте поколебалась. Потом наклонила голову и разрешила ему эту вольность. И его пальцы погладили ее волосы, такие тонкие и светлые у шеи, где его пальцы возились с застежкой цепочки. Его губы, малиновые, красиво очерченные, приблизились к ее глазам на ширину ладони, пока он нащупывал крючочек. А нащупав, опустил руки, но его рот не вернулся на прежнее место. Каждый черный волосок его усов поблескивал, будто эмаль. Перышко его дыхания, пахнущего заморской гвоздикой, щекотало ей ноздри. Она подняла палец, чтобы коснуться бахромки над его губами в желании зеркально воссоздать там щекотку, которую ощущала на шее. Вес кулона лежал там прохладной полосочкой. Два их тела совсем рядом она ощущала как гигантские, словно сложенные из крохотных вращающихся микрокосмосов, в которых каждая частичка, каждое волоконце столь же бесценны, как эмалевые кусочки, слагающиеся в бессмертного павлина. Прохлада толкнула ее искать теплоты его губ, там, куда едва прикоснулись кончики ее пальцев.