Марина Королёва - Верещагин
Мне повезло, в булочной были яйца (в нашем городе название магазина ни о чем не говорило и не говорит) и ванильные сухари, не говоря уж о двух видах хлеба, белом и черном, так что я чувствовал себя обладателем несметных богатств. Мне было чем накормить ее вечером! Я поймал себя на том, что улыбаюсь — не кому-то, а просто так, улыбаюсь, и всё.
Поднялся на лифте на свой этаж и столкнулся с соседом. Мы давно с ним не встречались, уж очень разную жизнь вели. Он был, кажется, каким-то крупным инженером, начальником. Так что у нас только почтовый ящик был общим. Ну, и слово «композитор» действовало на него магически: он меня побаивался и уважал.
— Не знаете, что у нас тут за незнакомец такой ходит? — решил я спросить на всякий случай. — Высокий, весь в черном, в шляпе в такую жару.
— А, — кивнул сосед, — да-да, я тоже видел, поинтересовался во дворе у народа.
— И что народ говорит?
— Квартиру снимает в нашем подъезде, на последнем этаже. Там семейство в загранкомандировке.
— А кто он, неизвестно?
— Ну, кто ж это может знать наверняка, — тут сосед понизил голос. — Антиквариатом занимается, поговаривают. Но это так, разговоры. Впрочем, чтобы квартиру у нас тут снимать, хорошие деньги нужны, — подмигнул мне сосед.
Я зашел к себе. Ну, антиквар так антиквар.
Разложил на кухне свои трофеи, посмотрел на часы. До ее прихода оставался еще час. Мне вдруг захотелось полистать «Верещагина», партитуру. Я откопал ее из-под нотной горы на крышке рояля, раскрыл и побежал по ней глазами. Я читал партитуру — дальше, дальше, дальше! — и с трудом сдерживал дрожь. Господи, да я написал гениальный Концерт, как же я раньше этого не понимал! Никто не писал ничего подобного. То, что он не дописан, только усиливало интригу, делало напряжение почти невыносимым. Я знал, я чувствовал, что стою в двух шагах от кульминации, что она прольется как ливень в душную грозовую ночь и все, что мне останется, — это, сбиваясь с ног, подставлять тазы и ведра под потоки воды… Руки на клавиатуре мучительно искали, нащупывали, но пока все было не то. Только теперь это не вгоняло меня в отчаяние, как раньше: я точно знал, что допишу «Верещагина». Дело было в сроке.
Звонок в дверь меня напугал. Посмотрел на часы — час пролетел, как и не было его. Я хотел спрятать партитуру под другие ноты, но передумал и оставил на виду. Скоро пригодится. И побежал открывать ей дверь.
Конечно, я был счастлив, что у нас впереди два дня, точнее, две ночи — так она сказала (все-таки днем она должна была уходить на свою работу). Но теперь-то я могу признаться: я ужасно беспокоился. Я вдруг стал бояться, что вся эта история всплывет, обнаружится, станет явной — а я не знал, что с этим делать. Пока, говорил я себе, пока не знал. Поэтому первое, о чем я спросил ее, — как это вышло.
— Так как же ты вырвалась ко мне, скажи?
— Послушай, — засмеялась она совсем по-девчоночьи, — не все ли тебе равно как? Ну, вырвалась и вырвалась. Говорю же тебе, всё нормально. Никто не узнает.
— Нет, ты скажи, — настаивал я.
Беспокойство поднималось во мне волной. Все-таки она была совсем неопытной, открытой, а главное, очень прямой, хотя иногда мне казалось, что я вообще ничего о ней не знаю.
— Ну пожалуйста, скажу, если тебе так хочется. Твой брат, — тут я, кажется, вздрогнул, — ну, в смысле… он уехал на конференцию, на три дня. Я сказала, что буду в это время у родителей.
— Но родителям можно позвонить! То есть он же может туда позвонить.
— Они скажут, что я у подруги.
— Но ведь и подруге…
Тут она зажала мне рот ладонью. И снова засмеялась.
— Да что же это такое! Я с тобой, слышишь, с тобой, сейчас! А мы говорим о какой-то ерунде.
И я немедленно поддался этому ее настроению, мне тоже стало казаться, что ничего такого в этом нет, главное — она у меня, она моя на две эти ночи. Я повторил себе то, что повторял в последнее время постоянно: в конце концов, кому от этого плохо — от того, что нам с ней так хорошо сейчас? И добавлял — втайне даже от самого себя: все равно никто не узнает. И понимал, что так не бывает.
Мы стояли с ней, обнявшись, у моего большого окна, закат отпылал свое, зажигались первые огни вдоль набережной. Их было немного, город тогда пытался экономить электричество, никаких иллюминаций, о нет. Еще немного, и улицы вообще потонут во тьме. Она была в моей рубашке на голое тело, босиком, а я и рубашку натягивать не стал, было лень. Мы не зажигали свет. Смотрели на проплывающий теплоход. Казалось, нас покачивает, как будто мы там, на палубе.
— Помнишь, ты говорил — поддаться, чтобы избавиться от искушения, — вдруг сказала она.
— Ну да. И?
— И не получается! — она тихонько засмеялась. — Вот я поддалась, а искушение не поддается. А у тебя как?
— Да у меня тоже пока не очень-то получается, — честно признался я.
— Жалеешь? — прищурилась она.
Вместо ответа я только крепче обнял ее и поцеловал сзади в шею, там, где была нежная ямочка.
Нет, я не жалел, конечно, я не жалел! Это было то, о чем я молил, мечтал, то, чего я уже и не ждал. Меня даже пугало иногда, как неотступно я о ней думаю. Я не прерывался даже на сон — то есть и во сне я продолжал о ней думать, представлять ее, все сны были только о ней или с ней. Остальное — то, что было не она, — или отдалилось, или исчезло вовсе. Наверное, так чувствует себя плод в материнской утробе: только он и она, которая и есть для него весь мир, вся вселенная.
Но постепенно, очень постепенно, не сразу, через эту защитную оболочку до меня стали долетать — нет, не звуки — сначала беспокойства, смутные, без очертаний, а потом и настоящие страхи, и у этих страхов были лица. Самым большим из них был брат: что, если он узнает? То, чему сначала я не придал никакого значения, надвигалось на меня, как поезд на платформе, стоило мне остаться одному, без нее. Что я скажу ему? Как отвечу на его вопрос? Что буду делать, если он просто даст мне в морду? Драться я не умел. То, что он, кажется, не умел тоже, не очень-то меня успокаивало.
Она… Я посмотрел на нее украдкой (мы все еще стояли перед окном, я обнимал ее). Пройдет месяц-другой, и она все увидит, все поймет. Увидит, кто перед ней, поймет, как ошибалась. Что я скажу ей?
— Какая ты красивая, родной мой, какая красивая… Как солнце.
— Ты говоришь ерунду, — засмеялась она, запрокинув голову.
Надо же, ей было весело.
— И еще — ты взлетишь, — неожиданно сказал я.
— В каком смысле? Ты хочешь, чтобы я упорхнула в окно? Так вот они, твои мечты.
— Это ты говоришь ерунду. При чем тут окно? Ты взлетишь, вот увидишь, ты будешь высоко, о тебе узнают, тебя будут узнавать. Я это вижу… Ну хорошо, смейся, смейся, я люблю, когда ты смеешься. Хулиганка несчастная. И не лезь ко мне целоваться, если не веришь!
Я и сам уже смеялся вместе с ней. В этот момент никаких страхов не было, я просто любил ее, вот и всё.
— А хочешь, я расскажу тебе про «Верещагина»?
Ноктюрн № 2
Говорю же, рассказывать ей что-то было особым удовольствием. Она проникалась рассказом, заворачивалась в него, как в шаль, поглощала его. Да, я любил говорить, она любила слушать, а если говорила что-то по ходу рассказа, то остро и точно. Но это я только теперь вспоминаю, задним числом, а тогда — тогда мне было просто хорошо с ней.
Мы лежали на топчанчике, крепко прижавшись друг к другу (а по-другому тут было и невозможно), и я рассказывал ей, как нашел эту странную книгу, точнее, как она сама нашла меня у букиниста, как я начал писать Кончерто гроссо, как пропала книга, а потом и букинист пропал, как у меня начались неприятности, одна за другой, как я закопал партитуру, как потом решил откопать… Я вспоминал сейчас для нее и с ней все подробности, о которых стал уже забывать, и сам изумлялся, каким причудливым выглядит со стороны рисунок судьбы.
— Но так не бывает, — сказала она тихо, без улыбки.
— Как видишь, родной мой, бывает. Боюсь показаться тебе безумным, но когда я сел за этот Концерт, я как будто под полигон себя отдал. Думаешь, это я писал Кончерто гроссо? Это он писал меня! Он проигрывался в моей жизни, прямо по мне и во мне. Понимаешь ты, о чем я?
Я видел, что не совсем. Еще бы, я тоже не понимал, пока не стал тем самым полигоном! Мне понравилось сравнение, которое только что сорвалось с языка. Да-да, именно полигон, и это на мне идут маневры, изо дня в день, из года в год, по мне идут танки, летает шрапнель. Понимать бы еще, какая цель у командования.
— Сыграй мне что-нибудь оттуда, из Концерта, — вдруг попросила она.
Играть ей я любил даже больше, чем рассказывать. Не было наслаждения сильнее! Нет, все-таки было: когда я ее целовал.
— Ночь, — заколебался я было, — соседи… А, ладно, звук на рояле можно убавить.
— Не забывай, у меня абсолютный слух, — подмигнула она.
— Да помню, помню, — я уже ставил партитуру на пюпитр. Мне не терпелось.