Уильям Голдинг - Воришка Мартин
Он дернулся в тесной расселине, правой рукой потрогал щеку — сухо.
— Значит, щиплет не пот.
Засунул руку назад, стал чесаться. Воротник бушлата резал шею. Где же шлем? Искать нет сил. Он лежал неподвижно, тело горело.
Глаза открылись. Над головой лиловело небо. Глазницы перекосились. Что делать, если отеки совсем перекроют видимость?
Отеки.
Жар и озноб накатывали волнами: расплавленное олово, кипящая кислота, густая, как масло. Он вскрикнул и рванулся из расщелины. Встал на колени, оперся о скалу, чувствуя боль в руках. Посмотрел на них, сначала одним глазом, потом другим. Руки вздувались и опадали, медленно пульсируя.
— Так не бывает, держись. Нить жизни… Это кажется.
Слишком большие, раздутые, как у мясника. Локти соскользнули, и он рухнул лицом вниз. Щека прижалась к твердому камню, рот раскрылся, глаза уставились в глубь расселины. Волны прокатывались внутри тела. Он скрипнул зубами, завис в центре темного шара.
— Температура, видать, за сорок. Мне бы в госпиталь.
Запахи. Формалин, эфир, спирт, идиоформ. Сладкий душок хлороформа. Йод.
Картинки. Хромированные поручни, белые простыни и повязки. Высокие окна.
Прикосновения. Боль. Боль. Боль.
Звуки. Идиотское бормотание армейского радио из наушников, которые висят под листком с температурой и симптомами.
Вкус. Сухие губы.
Громко и торжественно:
— Так и есть, я болен!
Он разделся до трусов и нательной рубахи, но жгло до того невыносимо, что содрал все остальное, бросая как попало. Горячий воздух обдувал кожу, но обнаженное тело затряслось. Стуча зубами, он присел на стенку расселины рядом с белесым рубцом «Клавдия».
— Надо как-то продержаться.
Он оглянулся. Линия горизонта плясала, море пульсировало, как руки. Лиловая линия то казалась совсем далекой, теряя всякий смысл, то придвигалась так близко, что можно было коснуться ее рукой.
— Думай. Не теряй рассудка.
Он обхватил голову руками и зажмурил глаза.
— Надо больше пить.
Глаза открылись, под ногами пульсировала Хай-стрит. По склону скалы шла полоса водорослей, но теперь он видел, что это не водоросли, а черные тени солнца. Дальше простиралось море, мертвенно ровное и безликое. Казалось, на воду можно встать и идти, если бы позволили распухшие ноги. Он дотащился до запруды и пролез в пещеру, тотчас же ощутив ледяной холод. Опустил лицо в воду и принялся хватать ее лязгающими зубами. Потом снова пополз наверх.
— Меня расплющило, это все небо и воздух. Разве может человеческое тело выдержать такой вес и не превратиться в лепешку?
Он помочился в канаву. Пернатые рептилии пролетели мимо скалы и устроились на плоской поверхности моря, спрятав ноги.
— Надо посрать, обязательно. Придумать что-нибудь. А пока надеть все, что можно, и хорошенько пропотеть.
Пока он одевался, сгустились сумерки, и в ночную расщелину пришлось спускаться на ощупь, пробуя путь ногами. Щель в скале расширилась, наполнилась обитателями. Временами она становилась больше скалы, больше всего мира, превращалась в жестяную коробку, такую огромную, что удары лопаты по стенкам звучали раскатами отдаленного грома. Потом он снова лежал в скале, а раскаты дальнего грома отдавались стуком лопаты по огромной жестяной коробке. Из отверстия под окошком непрерывно лились звуки, как из армейского радио, он разговаривал с людьми, которых не видел, но знал, что они рядом. Вот он дома, и отец возвышается над ним, как скала. Над головой отца грохочет гром и сверкает молния, мать вытирает слезы, едкие как кислота, и вяжет чулок без начала и конца. В слезах матери была своя прелесть — они обжигали, но зато накладывали на скалу рисунок.
Отверстие заговорило:
— Ей жаль меня на скале.
Плачет Сибилла, плачет Альфред. Всхлипывает Элен. В слезах ясное лицо мальчика. Полузабытые плачущие лица стояли перед глазами как живые.
— Они знают, что я один на скале, внутри жестяной коробки.
Слезы высохли, и лица окаменели, обернулись рядами масок на стенах бесконечного коридора. Рядом висели таблички «Не курить», «Туалет», «Выход» и сновали служители в униформе. Дальше была комната, которую следовало обойти, потому что там сидели боги, выставив страшные колени и ступни из черного камня, и по их каменным лицам текли и текли слезы. Каменные щеки, изрытые морщинами, размытые лица, едва узнаваемые. Слезы собрались на каменном полу глубокой лужей, которая обжигала ноги. Он то ли полз, то ли плыл, цеплялся за стену, пытаясь забраться повыше, но горячая жидкость все прибывала, а стена наклонялась внутрь, переходя в крышу, как в полукруглом тоннеле подземки. Слезы уже не стекали по каплям в пылающее море, а лились дождем прямо на голову. Слезинка, жемчужина, мячик, земной шар… Он завопил в ужасе, запертый внутри водяного шара, прожженный до костей, до самых глубин прошлого, растворенный без остатка в бесплотной всепоглощающей боли.
Прорвав поверхность, он вцепился в каменную стену. Света почти не было, но времени оставалось совсем немного. Из стены тоннеля — или колодца — торчали выступы. Он ухватился покрепче и полез, шаг за шагом, едва различая то, на что опирался. Это тоже были лица, похожие на те, из бесконечного коридора. Сделанные из какого-то камня вроде мела, они крошились и осыпались, и он не падал только потому, что непрерывно продвигался вверх. Его голос эхом отдавался в колодце:
— Я есть! Я есть! Я есть!
Был еще один голос, который лез в уши, как бормотание армейского радио. Его никто не слушал, но кретин болтал не переставая, повторяя одно и то же. Голос был как-то связан с нижней частью его собственного лица, и пока он карабкался, ломая удобные меловые ступеньки-лица, капал и капал не переставая.
— Тоннели, колодцы, капли воды — это все то же старье. Тебе нечего мне сказать. Я знаю, это просто сексуальные образы из подсознания, или как там его. Все давно объяснено и известно. Сексуальный бред, и больше ничего. Все эти ощущения, тоннели, колодцы и капли воды. Старье, и больше ничего, все тот же старый бред. Тебе нечего мне сказать. Я все знаю…
10
Летняя молния вспыхнула посреди внутренней расщелины, и он увидел тени, массивные, неподвижные, как углы бесконечного застывшего коридора, в котором терялся свет. Вот на мгновение оттаяла и ожила тень женщины. Казалось, она только что вдохнула и вот-вот выдохнет, и он знал заранее, кто она, где и когда, и почему дышит так тяжело, вздымая яблоки — запретные плоды — груди под шелковой блузкой. Знал, почему у нее вспыхнули румянцем щеки и даже кончик носа, что бывает нечасто. Высокий лоб, отстраненное и упрямое выражение — и три красных пятна, выстроившиеся в ряд. В огненном взгляде сквозили убийственная ярость и презрение. Этот взгляд без всяких слов подтверждал все, что она думала о его теле и разгоряченном рассудке. Ни внешность, ни голос ее ничем не выделялись, но глаза словно принадлежали совсем другому человеку, не имея ничего общего с неправильностью черт и жеманными благовоспитанными интонациями. Существовала одна Мэри — плод общественных усилий с самой колыбели. В шляпке и перчатках она посещала церковные службы, раздражающе изысканно держала себя за столом и несла на своих изящных маленьких ножках все совершенство дьявольской, источающей мускус женственности, тем более опасной, что сама девушка об этом не догадывалась. Стараниями общества каждое ее слово и движение можно было с легкостью предсказать. Она предпочитала исключительному заурядное и стремилась к респектабельности, словно влекомая магнитом. Респектабельность — самая подходящая компания для высокого лба, вечно поджатых губ и волос мышиного цвета. Но вот глаза… у них не было ничего общего с маской плоти, которую природа натянула на подлинное и невидимое лицо. Они куда больше подходили к осиной талии, яблочным грудям и прозрачной коже. Огромные и мудрые — полные той мудрости, которая никогда не всплывает на поверхность и не выражается словами. Они придавали ее молчанию, столь объяснимому с точки зрения усилий общества, оттенок тайны, которой в нем вовсе и не было. Все это в сочетании с неистовым мускусом, маленькими запретными грудями и поистине неприступным целомудрием стало смертным приговором Актеону. Глаза позволяли ей по праву занять особое место в мире внутри окошка, освещенном вспышками летних молний. Они рождали безумие — не столько плотское, сколько безумие гордыни, стремление побеждать и разрушать, обрывая растущие побеги жизни; они возвращали назад, в ночи детства, к вечной жаркой постели со скомканными простынями, к безысходному отчаянию. Все, что она делала, становилось вдруг важным, несмотря на тривиальность, даже оникс ее стал талисманом. Любая нитка с твидовой юбки — дешевой, невзрачной, фабричного пошива, — обретала волшебную силу благодаря Мэри. Ее фамилия… Колени больно ударились о скалу. Ее фамилия, брошенная теперь ради мертвого Натаниэля, заставляла его заглядывать в справочник в страхе, что она окажется известной и тем самым позволит своей носительнице еще прочнее укрепиться в центре его вселенной. По воле какого случая — или, что еще хуже, какого мирового закона — встала она на его пути к власти и успеху, неприступная и манящая? О, как уничтожить ее, как овладеть ею? Кто позволил занять ей, будто по праву, место внутри окошка, будучи всего-навсего одной из ступеней триумфального подъема? Все эти ночи воображаемых соитий, когда думаешь не о любви, не о чувствах, не о покое и не о триумфе, а лишь о мучениях содрогающегося тела, подгоняемого свистящим шепотом — получай, получай! За твои поджатые губы, за пятна румянца, за сомкнутые колени, за неколебимое равновесие на высоких каблучках — за все, и провались ты со своим магическим возвышенным целомудрием!