Александр Терехов - Это невыносимо светлое будущее
Позже я думал: Шах повидал (и в таксистах) тысячи людей в десятках ситуаций (ситуаций меньше, чем людей) и научился их узнавать – да? Но вот родители-биологи, девушка Света с Сущевского вала… Это что? Случайное попадание (закончить точкой, тремя или знаком вопроса?).
Чтоб развлечься, мне хочется написать про Бабаева (на обочине свалка лысых-рваных – «текст», «произведение», «воспоминания», «труд») без красных словец – правду, все как на самом деле – один раз за жизнь, как дневник – и пишется как дневник, редкими стежками нитки, пришивающей тебя к жизни: абзацы невидимо переложены днями-неделями, месяцами. Я допрашивал свидетелей в пустых факультетских аудиториях, они испуганно шептали: «Только не ссылайтесь на меня. Декан все знает. И даже то, что мы сейчас с вами говорим», и по сорок минут многословно шарили в пустых карманах, нащупывая в швах бусинки и хлебные крошки: «Он спросил у меня: что вы делали в 1952–1953—1954 году. Я ответила: я была несчастна. Он: я тоже».
«Я увидела его впервые: ужасное пальто, закутанный, с палкой, шапка с опущенными ушами, только очки видны – одни глаза…»
Не о чем говорить. Бабаев жил лекциями, был лекциями, «когда вхожу в университет, меня словно бьет током», все, что кроме, – бессмысленно; читал и быстро уходил, на всех заседаниях молчал.
«Лирика Ростопчиной отличается светской простотой и сдержанностью, благородством слова и мысли. У нее было изящное перо, изысканные эпиграфы.
Никаких «воплей», никаких «стенаний» или «рыданий».
Все тихо, просто, поклон, два слова, пристальный взгляд, и целая история жизни в одном стихотворении.
К элегии «Вы вспомните меня» она взяла эпиграф из безымянной французской книги. Это одно из лучших ее стихотворений, где каждая мысль – картина, а все вместе – судьба:
Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно,
Когда в своих степях далеко буду я,
Когда надолго мы, навеки будем розно —
Тогда поймете вы и вспомните меня!
Проехав иногда пред домом опустелым,
Где вас встречал всегда радушный мой привет,
Вы грустно спросите: «Так здесь ее уж нет?»
И, мимо торопясь, махнув султаном белым,
Вы вспомните меня».
Вступил в коммунистическую партию в Ташкенте (вдова Мандельштама напутствовала молодого преподавателя: «Конечно, вступайте! В партии должны быть порядочные люди!») и счастливо улыбнулся, когда коммунистов распустили: «Я бы никогда не отважился выйти сам». Однажды сказал секретарю парткома: «Я думаю…», «А мне наплевать, что ты думаешь». Двадцать пять лет молчал от ужаса на партсобраниях, сидел на одном и том же месте, или мученически застывал, наклонившись в сторону говорящего слышащим ухом, или с первых слов отрешенно смотрел прямо перед собой и не слышал ничего. Свидетельница вспомнила единственное произнесенное после собрания вслух: «Конечно, у нас все есть, зато мы всегда правы!»
Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: «Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет».
Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: «Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу XVII века. Нельзя было сказать «эпоха Александра I». Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали». Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), «Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом», отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в Америку, и когда назарабатывал и вернулся, Эдуарду Григорьевичу велели: давай, дуй назад, на вечернее! – а студенты уже втянулись, им не хотелось другого, они собрали демонстрацию идти к декану – Бабаев попросил: не губите.
Да и он тех, которые вон те, не любил: «С нашими факультетскими можно превратиться в камень». Они зарубили первую диссертацию Бабаева – инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях – защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: «За внешней сдержанностью – бешеный темперамент. Копится, копится, а потом – взрыв». Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): «Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать», – Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.
Шаха тошнило: ну, ну зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил – зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!
Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: «А какой Бабаев национальности?» – «Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?» Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: «Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо» – это рукой, на бумаге.
«Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на «круглых» и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…» Я оторвался от блокнота и уточнил: «То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?» Майя Михайловна Бабаева подскочила: «А так оно и есть!»
Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: «О Кавказе говорить не будем», – навсегда.
Студентка пришла: «Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?» – «А что за газета?» – «Студентов-мусульман». Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, – он смолк.
Хотя, казалось бы, что ему Кавказ – он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю – профессор кафедры русской литературы, армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве, – как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим – по родному Арбату ходил с опаской (это так), «лицом кавказской национальности», сторонился милиционеров и слушал, как идиот журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: «Я вот тут решил статью в «Огонек» написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год – начальник РУОПа меня поддержал, статью назову «Гости дорогие»…» – и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один – я вспомнил только сейчас, и там у себя, «на лежанке», он написал: «Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может». Я перечитал слова «слишком упорно», поставленные перед «вникать». Вот с чем он жил:
Чужбина есть чужбина. Иногда
Он чувствует какую-то тревогу…
Всему научит новая Среда.
Не сразу. Постепенно. Понемногу.
Молчанье. Взгляды холоднее льда,
И отступи. И уступи дорогу.
Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:
С борта самолета видны
Млечные трассы дорог,
Звездные туманности городов,
Огненные пунктиры
Железнодорожных переездов.
И все это – светоносные строки
Государственности,
Великой книги,
Созданной историей
И наполненной шумом времени.
Если перелистать
Страницы этой книги
На сто лет назад
И еще на несколько десятилетий
В глубину истории,
Можно увидеть
Черную бурку Ермолова
На площади в Тифлисе,
Услышать голос Грибоедова
В Тебризе,
Узнать Пушкина в одиноком всаднике,
Который скачет по склонам гор
Благословенной Грузии
И поднимается по каменистым тропам
Заповедной Армении.
Он останавливает коня на перевале,
Чтобы отыскать глазами вершины Арарата…
«Кавказ принял нас в свое святилище»,
Когда ты просыпаешься
И распахиваешь окна,
Локаторы пеленгуют пространство.
Часы показывают московское время,
И самолет преодолевает звуковой барьер.
На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил «за», вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они – «против», Майя Михайловна разрывалась между телевизором и «Эхом Москвы», легко выходила на баррикады защищать демократию – «Смотри, чтоб тебя там не раздавили», – он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи – неизвестно, только обрывки: «Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой», «Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!»