Ольга Славникова - Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
глава 8
Ей действительно удалось еще раз встретиться с мужем, когда дочери исполнилось двенадцать. Свекровь зазвала на майские праздники, приписав, после обычных обстоятельных сведений о погоде, что скоро умрет и не повидает внучку, что уже сейчас не может выходить со двора. Упоминание о смерти, о близкой часе и точном месте ее прихода, ограниченном вполне материальным и реально существующим забором, почему-то подействовало на Софью Андреевну. Ей показалось, что смерть, не имея на этот раз, чтобы в них воплотиться, ни лихой легковушки, ни уголовника с ножом, все больше принимает облик самой свекрови и порой посматривает ее глазами, где удобней уложить старуху и слиться с нею насовсем.
Торопясь ее задобрить, Софья Андреевна уже на другое утро, в пять часов, сидела в междугороднем автобусе подле хмурой дочери, склонившей припухлое лицо к водянистым на просвет страницам новенькой книжки, не предусмотренной в программе по литературе. За окнами тоже было водянисто, одутловато, белесо. Начинался странный, нехороший день весенней зимы: мокрый снег ударял в стекло автобуса крупной оспой, жидко давился в колеях, отягчал уже пустившие ранний лист тополя и черемухи. Их грузные ветви, освещаемые фарами, необычайно низко клонившиеся к дороге, казались – как трава, как избенки окраин, весь этот маленький низенький мир – только что слепленными из глины. Не верилось, что можно отсюда сегодня же приехать в теплынь, о которой писала свекровь,– но буквально через два часа ударило солнце, засверкало спицами, словно помогая колесам автобуса одолевать расстояние, ненадолго в окнах зарябил немыслимо яркий – белое с зеленым – мелко накрошенный салат. Сразу зима сошла как по маслу, с глухими липкими шлепками, опасно сотрясавшими крышу, и вот уже мокрые шины, словно раздиравшие асфальт, сменили звук, напахнуло горячим пригорком, а где-то после трех, уже на другом автобусе, горбатеньком, с большой железной дверью на разбитой застежке, мать и дочь спустились в долину, где размочаленной пенькой, будто веревки из-под посылки, лежали улицы села.
Они прошли мимо ряда неказистых изб, наполовину скрытых в редкой и словно колючей зелени палисадов. Всюду над воротами, ниже труб и их дырявых легоньких дымов, шевелились, не в силах разлепить одну какую-нибудь вялую складку, первомайские линялые флаги. Острые двузубые флажки мелькали в руках у детей, игравших на дощатой горке, под которой уже проросла ковром короткая лиловая крапива: дети, шаркая и топоча, съезжали как могли по голым упиравшимся доскам и внизу, один за другим, присоединялись, налетая, к белобрысому губастому пацану, завороженно глядевшему на городских, приехавших к кому-то на этой улице. Через дорогу, на крыльце открытого сельмага, тесно сидели женщины в долгих кофтах и тоже глядели, совершенно не обращая внимания на своих деревенских, что, шатаясь и хватая их за плечи, пробирались между ними к магазинным дверям.
Смерть встретила Софью Андреевну с дочерью в темноватых сенцах: согбенная, трясущая маленькой, запеленутой в платок головой, одетая в какую-то затхлую балахонину, обвисшую спереди до самых калош. Очень медленно пройдя за ней на солнечную кухню, Софья Андреевна не узнала свекровь, еще недавно крупную, крикливую, ни для кого не менявшую молодого зычного голоса, любительницу кагора и детского лото. У старухи, обернувшейся от косяка, лицо было словно пересохшее русло, с наносами текучего песка на плоском камне; выцветшие клейкие глаза явно видели невестку, внучку, квадратную мебель под заскорузлыми клеенками, но руки уже не доверяли взгляду и тянулись, нашаривая упущенное зрением, канувшее в темень прожитых годов. Внучка, подведенная под этот расшатанный инструмент, была не обласкана, а одернута, застегнута, приглажена,– пытаясь что-то стереть у нее со щеки, бабка едва не попала ей в глаз перстом в обслюнявленном платке, извлеченном из каких-то мотавшихся одежных глубин и спадавшем вниз чудовищными ссохшимися клетками. После этого старуха оттолкнула красную, набыченную внучку, зло из-под волос глядевшую на мать, и, точно так же отталкивая все, что попадалось ей на пути, убрела в закуток, на широченную, как воз, никелированную койку, где из-за малости места, занимаемого старухиным телом, были навалены черные тулупы с грязно-серой шерстью, плоские, попарно связанные валенки, подушки без наволочек, в кольцах куриного пера. Софья Андреевна уже вполне уверилась, что свекровь писала ей о внучке не для того, чтобы ту действительно привезли, а для упрека и для порядка и на праздники их вовсе не ждала. Это подтвердили ей и две молодые веселые бабы, тут же, в соседней комнате, лепившие пельмени: одна большая полная фанера уже стояла на старой радиоле, другая, густо натертая мукой, была только начата двумя неполными рядами и уже своим пустым размером говорила о величине застолья, ожидавшегося на семейный Первомай. Одна из стряпух, в которой Софья Андреевна неуверенно узнала носатую спекулянтку, предлагавшую когда-то выгодный обмен, сообщила, что Иван у матери теперь не живет, а живёт у Гали-почтальонки, сейчас они, наверное, уехали в город, но вечером, как положено, будут праздновать со всей родней. Потом она сполоснула мясные руки и провела приезжих в сенцы, а оттуда в боковую дощатую чуланку с единственным крохотным оконцем под самым потолком, где сухое серое стеклышко, истонченное от старости в слюду, золотилось пляшущими пятнами, а за ним, удивительно близкая и будто летняя, играла и нежилась изумрудно-золотая пригоршня листвы. Чуланку почти целиком занимала такая же, как в комнате, железная кровать, застеленная грязным стёганым одеялом, рядом стояли оцинкованные ведра с пыльной пушистой водой, в углу вертелось на невидимой паутине крыло прошлогодней капустницы. Улыбнувшись шелковыми морщинками, которых прежде не было следа, стряпуха пожелала хорошо отдохнуть и выскользнула, осторожно прикрыв за собой грубо покрашенную дверь.
Дочь немедленно забралась на кровать с ногами, не оставив, где прилечь усталой матери. Бесцеремонно выворачивая свертки, она выдрала из сумки свой толстенный, за полдня истрепанный роман и, развалив пополам, уставилась в него неподвижным взглядом. Софья Андреевна попыталась по-хорошему выяснить причину такого настроения, которое мешало ей сосредоточиться и продумать, как теперь себя вести. Она предложила дочери бутерброд с хорошей колбасой, попыталась поправить на ней перекрученный бабкой воротник, подтянуть венгерские носки, надетые только сегодня утром, но уже испачканные так, что на следках образовались чуть ли не сапожные подошвы. Дочь отдергивалась, вскрикивала, точно прикосновения матери доставляли ей физическую боль. Из избы доносился пересыпанный смехом, как сахаром, веселый разговор, шелестящее бряканье ложек и вилок, перемываемых в тазу. В конце концов Софье Андреевне начало казаться, что в дочери все не так, неладно, неопрятно, требует немедленной насильственной переделки. Сдерживая себя, она тихонько встала и, запнувшись в сенцах о какие-то вязкие, с тяжкой посадкой, должно быть крупяные, мешки, незамеченной выбралась на улицу.
Багровый закат, стоявший вокруг какой-то сытной гущей, походил на борщ. Все на земле и в воздухе было этим закатом: длинные вялые облака, свекольные избы, рыхлая розовая церковь без купола, с разбитым грузовиком у крыльца, с неясным хрящиком колокольни. Черные березы набрякли и поникли, словно отдали свои живые соки остывающему вареву; все вокруг остановилось и стояло, загустев, только воробьи то тут, то там снимались трепещущими тучами и, внезапно расстелившись, нацелившись, разом устремлялись вниз, будто, облепляя каждый раз по-новому пригорок или пень, могли изменить томительно оцепенелое пространство. Помимо этих мелких сдвигов наблюдалось оживление людей: они собирались в кучки, размахивали руками, перебегали из дома в дом. Но чем многочисленнее были суетливые фигурки, тем становилось видней, что и они способны изменить собою пейзаж не больше, чем если бы он был нарисован на некой неуязвимой поверхности, по которой они и бегали от пятна к пятну. Казалось, они со своим Первомаем не имеют никакого отношения к тому большому, что погружалось стоймя в розовую муть: их неживые флаги, вывешенные, чтобы внести свою долю нужного цвета в закат, выглядели крашеными и не совсем подходящими. Должно быть, не случайно Софья Андреевна не встретила никого вблизи. Только раз на разъехавшемся пьяном завороте улицы ей попался мужик с гармошкой: он с такой озлобленной силой драл и выворачивал ее расписные мехи, что на месте гармошки любой предмет, вовсе не предназначенный для извлечения звуков, точно так же орал бы на всю деревню; внезапно ноги мужика заплелись, и он с размаху сел на чужую лавку вместе со своей полосато размазанной музыкой.
Стоя на косо натянутом спуске от последних домов села, Софья Андреевна увидала гладкий прудок, еще слегка отечный и черновато-холодный от талой воды. Берега его местами были неясны: жесткая, будто простроченная для крепости трава простиралась от дальних кустов, только мало-помалу в ней начинало сквозить и поблескивать; немного глубже одного такого волнисто-сонного родимого пятна (их было пять, так знакомых, вероятно, местным пацанам) торчала почти стоймя обведенная по воде валиком небесного цвета обыкновенная домашняя дверь, вся в шелухе коричневой краски, но сохранившая в целости удобную ручку и таинственную игру в дыре от замочной скважины.