Петр Проскурин - Судьба
— Не знаю, не знаю, Федор Михайлович, — твердила свое Ефросинья с пустым лицом. — Пусть меня бог накажет, коль неправду тебе...
— Ладно, — тяжело оборвал Макашин. — Две недели сроку, не опомнишься — себя виновать, Ефросинья. Я тоже не бог, надо мной тоже начальство. Коли бы твой мужик, Захар, на моем месте сидел, а на твоем месте моя баба?
— Что мужик! Что мужик! — зло скривила губы Ефросинья, окончательно одуревшая от долгого разговора. — Мне его добром поминать не за что, один от него позор в душе, в рванье вся грудь. Если и живой вернется, не стану с ним жить: отгорел он от меня, отвалился.
— Так уж и не будешь? — спросил Макашин с усмешкой и не спуская с Ефросиньи неспокойных глаз.
— Не буду, в этом не закажешь, — выдохнула она едино. — Меня никто не осудит, уж довольно он напился моей кровушки.
— Ну, баба, а хату кто спалил?
— Не знаю, — осеклась Ефросинья, зажимая руками зажегшийся ледяной ком под грудью.
— Брешешь, ты спалила, вон какое твое зверство, живых людей огнем, — теперь уже откровенно допрашивал Макашин. — Ты признавайся, сразу и отпущу, мне самому любопытно, как это ты смогла осмелеть.
— Что ж мне грех напрасно на душу брать, — отозвалась она, чувствуя, что холодные, волчьи глаза Макашина впиваются в нее, терзают.
И, теряя от этого силу, она, собравшись и выкатывая заслезившиеся глаза, чувствуя, что вот он и наступил в разговоре, главный момент, подалась вместе со стулом назад.
— Ну чего тебе надо, Федор? — спросила она визгливым криком. — Чего ты от меня добиться хочешь? Моей погибели с малыми детьми? Так ты и без того волен... души, режь, а я напраслины возводить на себя не стану. Думаешь, немцы тебя широкой полой от людского глазу скроют? Нет! Людской глаз любую крепость прожгет, до нутра доберется! Тут тебя ничем не прикрыть!
— Молчи, баба! — оборвал Макашин, стискивая сильными пальцами подлокотники удобного кресла. — Тут не твоего бабьего ума вопрос... Иди... Иди! — повысил он голос. — От вас таких добра не жди, вы его не понимаете!
— Лопай свое добро сам, — не могла уже теперь остановиться Ефросинья. — Чего меня в принуд гнешь? Эко добро, алтын — ведро.
Ефросинью увели назад в темную камеру с одним узким окном, перекрещенным толстыми, в руку, железными брусками, оно тускло светилось под самым потолком. Она вошла и сразу почувствовала, что детей нет, повернулась к двери, но полицейский, проводивший ее, уже успел захлопнуть камеру, и тогда Ефросинья отошла в угол, опустилась на груду полусгнившей ветоши, какое-то тупое безразличие овладело ею; она смертельно устала, и не хотела больше думать, и даже вскоре забылась в тяжелом полусне; а тем временем Егор с Николаем сидели рядышком на стульях перед столом в кабинете у Макашина, и Макашин молча их разглядывал; и несмотря на то, что больше глядел на Егора и больше спрашивал именно его, все внимание он сосредоточил на Николае; этот худой, с восковым лицом от почти двухмесячного сидения в камере парнишка был ему зачем-то необходим, и он это остро почувствовал, как только увидел Николая перед собой. Он и держал Ефросинью с детьми при себе, пытаясь уяснить, зачем ему понадобился младший сын Захара и что он собирается с ним, делать; теперь неясность в этом вопросе как-то рассеялась и проступило решение, невольно подсказанное ему в разговорах с Анисимовым. Младшего сына Захара Дерюгина он больше не отпустит от себя и сделает из него то, что ему захочется: это и будет, возможно, самое лучшее дело в его жизни. А Ефросинью с приемышем он в свое время или отпустит, или потихоньку уберет, так что и следов от прежней их жизни не останется, он лишь давал себе привыкнуть к этому своему решению и к самому Николаю, потому что пока парнишка, кроме злобы к себе, ничего в нем не вызывал. Иногда в свободный час, чаще всего ночью, Макашин все тверже убеждался, что решение его окончательное и почему-то совершенно необходимое; глядя на две лохматые головы перед собой, на черную и светло-русую, шелковистую, он и сейчас думал об этом; ведь отправь он их завтра в концлагерь, все будет кончено, оттуда не возвращаются, и Николай Дерюгин, этот парнишка с непримиримыми глазами, затеряется среди тысяч других, а этого нельзя было допустить прежде всего для него самого, Федора Макашина. Он уже предвидел новые изменения и дороги в своей жизни, и нужно было готовиться в путь. А сейчас переломить бы это ожесточение подростков, и, пожалуй, если он хочет успеть, пора начинать; Макашин вышел из-за стола, задержался у окна, поглядел на морозные росписи в углах стекол, на пустынную улицу за окном, вернулся к столу.
— Вы ребята уже большие, — сказал он братьям, опять-таки глядя на Егора, но карауля и видя каждое движение Николая. — Мы с вашим отцом вместе росли, на улице вместе бегали. Между нами и драки и всякие другие дела случались — чего в жизни не бывает. Да ведь сколько можно плохое помнить! Не знаю, как он, а я все забыл. Теперь у нас одна беда. Я вас даже не ради него хочу спасти, хорошие вы ребята, вам и жить надо, потом, отчего вам гибнуть? — Не дождавшись ни слова в ответ, Макашин выдвинул ящик стола, достал продолговатую буханку хлеба, большой, в килограмм, кусок толстой колбасы; все это он порезал на столе большим складным ножом, завернул в бумагу и подозвал Егора. Тот встал, шагнул к столу.
— Вот, Егорка, бери, — сказал Макашин с легкой улыбкой. — Отнесешь в камеру, а там поедите, на нашем казенном пайке для арестантов — ноги протянешь. Да бери, бери, не бойся, матке скажешь, от Федора Михайловича.
Егор протянул руку, взял тяжелый сверток и прижал к себе; и тут Макашин перехватил ненавидящий взгляд Николая, перехватил, и они некоторое время не могли оторваться друг от друга; и пока Егор удобнее устраивал у себя под мышкой сверток с колбасой и хлебом, Николай все никак не мог спрятать своих глаз от Макашина; именно в этот момент решалось что-то важное в его судьбе, и он бессознательно чувствовал это; ненависть постепенно ушла из его глаз, он даже постарался улыбнуться Макашину и в конце концов разлепил слегка дрожащие губы.
— Ты хоть спасибо скажи, Егор, — бросил он брату; Макашин услышал «спасибо», кивнул, а когда братьев увели, он долго ходил по кабинету и все никак не мог отделаться, от ощущения своего поражения в этой молчаливой схватке с младшим Дерюгиным. «Ах ты змееныш, — думал он, — погоди, жало я у тебя с кореньями вырву в первый же раз. Волчонок, волчонок, — говорил он себе со злобой и с восхищением, — а ведь учуял, что я его цепью-то захлестнул, учуял и уперся. Ну да ничего, обойдется, никуда он теперь от меня не вывернется, поздно».
Он опять остановился у окна, всматриваясь в пустынную улицу напротив, в старый купеческий дом в два этажа с резными наличниками; что ж, раз судьба не привела иметь собственный дом, собственных сынов, он возьмет готовое, разве не Захар отнял у него треть жизни, лишил его угла и семьи и заставил мыкаться под чужим именем, как собаку? Он возьмет готовое, это будет только справедливо. Мир велик, найдется и ему уголок, подальше от ненужных глаз, а пока есть время, он потешится всласть. Он подержит Ефросинью с детьми еще месяца полтора-два, а там все само собой уладится; мальчишка в конце концов не выдержит, и тогда можно будет делать с ним все, что захочешь; а Ефросинью с приемышем можно и другим порядком устранить, теперь уже все твердо решил Макашин, да так, что и не такому мальцу, как Николай, в голову не взойдет. Он распорядился выпускать Ефросинью с детьми на прогулки каждый день после работы, а потом отдал распоряжение чистить и прибирать ей с детьми двор в здании полиции; он уже привык к младшему Дерюгину внутренне и считал в душе своим, только ему принадлежащим. А между тем события развивались, уже для многих, хоть сколько-нибудь умеющих думать и анализировать, становилось ясно, что в Сталинграде произошла не простая случайность, не «рок судьбы и провидения», не временная неудача локальной кампании; невиданное по ожесточению и масштабам сражение на Волге обернулось для немцев огромным отступлением, продолжавшимся вплоть до апреля 1943 года, оно приостановилось лишь в болотах и реках Брянщины и Холмщины. В это же самое время Макашину пришлось заниматься еще одним делом, большого значения которому он бы не придал, если бы не особый следователь полиции, молодой, сметливый человек, присланный с тремя помощниками в Зежск из Холмска. Через тайных осведомителей в гестапо стало известно об организации в Зежске ячейки партии «Русского возрождения» из пяти человек, во главе которой встал преподаватель латинского и греческого языков в Зежской уездной гимназии Бронислав Николаевич Люсинский. Нити, оказывается, протянулись и в Холмск; в своей первоначальной программе Люсинский и его группа ставили задачей развернуть сеть ячеек своей партии по территории всей России; в гестапо особенно встревожились попытками Люсинского наладить контакты и совратить (кстати, уже давно и более сверхнадежно совращенного) генерала Власова обещанием предоставить ему после войны место военного министра в новом правительстве России. Люсинского, несмотря на все уверения в преданности фюреру и новому порядку, и его группу арестовали в одну из февральских ночей и тут же на рассвете, не выясняя ни программы, ни конкретных целей новорожденной партии, всех, за исключением Люсинского, легко, словно в шутку, перестреляли за городом; Люсинского гестаповцы увезли в Холмск, а молодой следователь, щеголяя демократичностью и просвещением, объяснил Макашину, что такое эсеры, какова была их роль в подготовке революции в России и почему нельзя разрешить деятельность их партии даже под перекрашенной вывеской. Макашин недоверчиво слушал, наблюдая за короткими светлыми бровями следователя, то и дело озабоченно сходившимися в одну линию. Макашину все эти тонкости были глубоко безразличны. И только когда следователь высказал надежду, что в Холмске Люсинский заговорит и откроет настоящего руководителя организации, Макашин проявил некоторое любопытство.