Десятые - Сенчин Роман Валерьевич
Дробов поежился: ну вот, очень приятное окончание смены. Теперь сиди и выслушивай. И Саня продолжал изливать свою горечь, правда в неожиданном направлении:
– Вот правильно у Толстого написано: не женись до тех пор, пока не сделаешь всё, что мог, а то истратишься по мелочам. Правильно ведь? – Заметив в глазах Дробова изумление, водила объяснил слегка смущенно: – Ну, в школе же проходили «Войну и мир»… Хе, честолюбивые мысли Андрея Болконского.
– Ну да… А ты кем хотел стать?
Спросив об этом, Дробов испугался возможного ответа – «музыкантом». И что тогда? Два несбывшихся музыканта в одной кабине…
– Рисовал неплохо, художку окончил, – пробурчал Саня, рывком переключил скорость. – Приехал сюда в Суриковку поступать, и вот…
– И что?
– Ну, с первого раза не поступил, потом армия, а потом снова приехал… женился… Еще до армии познакомились.
– Ясно… А ты откуда?
– Череповец.
Задавать следующий вопрос было неловко. «Как допрос какой-то».
Проехали в молчании минут пять, и Дробов произнес:
– А жена откуда?
– Да местная. С азээлка. То есть жила в том районе, родители на заводе всю жизнь отработали… Пенсионеры. Потом нас всех в Жулебино переселили. Округ-то один, а оказались на задворках…
– И как, больше не пытался поступать?
– Да так… Всё как-то не так получилось… В армии в клуб просился, но из художников целая очередь была… Научился баранку крутить – парни научили. Права уже потом получил. И с тех пор вот кручу. То так, а в выходные по объявлениям грузы вожу. Часа нет, чтоб просто посидеть… Жена еще… Дому десяти лет нету, а всё течет, кафель падает, обои сползают… Дача разваливается… И всё на мне. Как белка…
– М-да.
– Вот и «м-да», – буркнул Саня.
Дробову самому были противны эти «м-да», «ясно», «ну да», но как еще реагировать, он не знал, не умел иначе. И неожиданно сам стал жаловаться:
– У меня тоже почти так же. Музыкой всерьез занимался, думал, это дело жизни. Каждый день играл, кипел весь…
– А теперь?
– Теперь… Теперь – время от времени.
– Короче, смог без этого жить, – покривил губы Саня. – Я тоже смог. Только разве это жизнь? – И самому себе ответил: – Ну, жизнь, конечно, даже не без некоторых удовольствий. Непонятно только зачем… В последнее время, когда удается одному остаться, лечь на тахту перед теликом с бутылкой пива – прямо счастье чувствую. Дышать аж легче… Самому мерзко.
– А дети есть? – пришел Дробову спасительный больше для себя, чем для Сани вопрос; показалось, что, если не задаст его, в чем-то увязнет, утонет, захлебнется.
– Да есть. Дети есть – дочка и сын. Дочке пятнадцать уже. Совсем отдельно живет, хотя и с нами, ясно. Куда тут… Вшестером в трех комнатах. Летом более-менее – женины родители на даче в основном… Но осень скоро, вернутся… – Саня говорил отрывисто, малосвязно, как говорят люди, у которых внутри клокочет и рвется, и стоило бы кричать, а они стараются выстраивать ровными фразами понятный рассказ. – Но всё равно теснотища. И дочка себе угол отгородила… Я отгородил, конечно, но по ее требованию… И в основном – там. Даже поесть со всеми не заставишь… И где уж тут что… Этюдник стоит за комодом, да наверно, краски в камень превратились… Нет, с этим всё. С этим, – повторил Саня, почти рыданув, – всё-о!
– Да ладно, Саш, на пенсию выйдем и такого зададим. Ты в живописи, я в музыке.
– Да? – Саня оторвался от дороги, коротко, но цепко глянул на Дробова. – А будет она?
– Что?
– Пенсия… Ты в штате?
– Нет, на договоре.
– И я. И какая пенсия?.. Не-ет, мы так до конца.
Дробов поежился. Увиделось – Саня выкрикивает: «Да пошло оно всё!» – и направляет машину в столб или в стену, во встречный поток…
Доехали молча, как-то отдельно, будто кабину «бычка» разрезала стеклянная звуконепроницаемая перегородка.
Дробов сдал просроченное пиво, отнес Свете накладные. Когда вернулся к складу, машины Сани уже не было. Колыхнулась обида – обычно Саня подбрасывал его до метро или хотя бы предлагал, – но досаду быстро сменило облегчение. Эти откровения еще хуже, чем ношение в себе груза обид и прочего негатива. Лучше уж так, отдельно, молча, по делу… Неформальные отношения на работе, где-то когда-то услышал, самое опасное дело. Видимо, верно.
Почти бегом до «Авиамоторной», полчаса в метро, заскочил домой за гитарой, снова рысцой к станции, снова метро, и быстрым шагом к базе… То и дело доставал мобильник, смотрел время. Видел, что уже серьезно опаздывает; правда, почти все всегда опаздывают. У всех работа, дела.
Вспомнил, что родителям не позвонил. Обещал приехать сегодня – о репетиции тогда не знал… Мать просила… Надо хотя бы позвонить… Отец опять рвется на родину. Раза три в год у него эти приступы – отправиться в Свестур.
«Ну куда ты там? – плачуще отговаривает мама. – К кому? Никого ведь не осталось. И как ехать? Как туда ехать теперь?»
Отец давно и тяжело болеет, даже непонятно, чем именно – то сердце, то давление, то ноги, желудок… Это старость, и не по годам старость – ему всего-то шестьдесят семь, многие и куда старше активны и энергичны, – а старость по износу. Работал всю жизнь, и вот исчерпал ресурсы до дна… Да, всю жизнь работал – строил дома – и к шестидесяти стал бессильным, погасшим, именно что пенсионером. Из подъезда в последнее время еле выбирается, посидит на лавке – и потихоньку обратно.
Окончив в Рязани училище, отец приехал в Москву, стал работать каменщиком. Три года прослужил в армии. После нее вернулся в свою бригаду; встретил будущую жену, тоже приехавшую в столицу из глубины страны – из Саратовской области. Года через три после знакомства решили пожениться, в апреле семьдесят второго появился он, Алексей Дробов. Вскоре их семье дали двухкомнатную квартиру в новеньком тогда доме в Большом Тишинском переулке.
На родине мамы Дробов никогда не бывал, а Свестур запомнил. Точнее, помнил эпизоды – как подлетают к райцентру Ермишу на самолетике, и в тесном салоне, забитом не только пассажирами, но и мешками, коробками, возникает радостное оживление. Радостное и тревожное – «сесть бы»; слышится шелест молитвы… Дорога от Ермиша в Свестур была узенькая, автобус, пахнущий кожзамом и пылью, надсадно гудел, качаясь, как лодка… Запомнились избушки с темными кружевами наличников, куры у хлипких, ни от кого не защищающих заборов, бабушка, тихая, худая, тоже темная, что-то всё, казалось, готовившаяся поведать ему, внуку, но так и не решившаяся…
Дробову было лет двенадцать, когда ему сказали, что бабушки больше нет. Отец отправился на похороны один, а потом вроде бы совсем забыл о родине. И теперь только, под конец жизни, вспомнил. Хочет поехать, увидеть дом, который построил его отец еще до войны…
«Но ведь там другие люди давно, – говорит мать. – Или вообще нет ничего. Столько лет прошло!»
«Надо проверить… посмотреть… – коротко, сквозь немощь отвечает отец. – Земля-то осталась. Наша земля…»
Когда-то они часто ругались. Шумно и многословно. Теперь же крикнут друг другу что-то резкое, почти бессвязное, и расходятся по разным комнатам…
Дробов достал телефон, нашел номер маминого мобильного, нажал вызов. Остановился на краю тротуара, слушал длинные гудки.
– Да? Алло?! – как всегда по телефону испуганно стала спрашивать мама. – Алло?!
– Привет, это я, – сказал Дробов. – Извини, что только сейчас звоню.
– А, да-да…
– Как у вас?
– Да так… Сейчас… – Слышно было, что мама куда-то перешла, наверное, подальше от отца. – Успокоился вроде. Телевизор смотрит весь день…
– Ты скажи ему, если снова… Скажи, что съездим. В какие-нибудь ближайшие выходные… Надо все-таки…
– Что – надо? – голос мамы стал сухим и напряженным.
– Ну, чтоб он побывал…
– Нет! И не думай даже!
– Почему?
– Как… как вы туда поедете? – Теперь в голосе послышались слезы. – В поезде трястись с его здоровьем?.. А потом?
– Ну там ведь автобусы…