Алексей Кошкин - Люди и те, кто против них
Хотите правду о том, как Илья Собакин стал писателем? В этом неловко признаться. Хотя, если не относиться к таким вещам сакрально, то есть, со святым трепетом, то ничего особенного. С кем не случаются приступы тоски и бессилия? Особенно это не редкость у нас, в Великодержавии.
В восемнадцать лет и два дня я сидел в темной комнате и втыкал в руку ножницы. Было интересно продолжение — перевернуть руку и воткнуть острое в вену, или же лечь спать. Откровенно говоря, не хотелось ни того, ни другого. Кто-то подарил мне ручку на день рождения, она валялась посреди мусора на полу. Я поднял ее и написал в тетрадке:
— У нас в подвале угловой башни живет Колдун. Нет, все мы немного колдуны…
Написав этой дребедени полторы страницы, я заметил, что в крови.
На следующий вечер я лег и продолжил, испачкав еще восемь страниц (чернилами). Некий магический артефакт (я не смог придумать, в чем заключалась его сила) был украден, и дядька-волшебник выпер учеников из дому, чтобы они его вернули. Дальше стало сложно. Благодаря родительскому воспитанию и частому приставанию шпаны, я панически боялся всего, что было за порогом моей собственной квартиры. И не имел представления, как начинается дальняя дорога, quest. Сюжета не было. Зато мои герои летали, как Питер Пэн, и дружили с животными. Животные, в свою очередь, дружили между собой.
Начав по-новой это «откровение Иоанна Богослова», я ощутил, что жить стало легче. Почему? Забыл. Может, из-за косвенного участия в Божьем промысле, этом минутном скольжении параллельно Его деяниям, а не поперек и вкось? Что-то доброе есть в детском лепете на тетрадных страницах, то, что создает некий резерв.
Когда Святой Петр растеряется, куда меня девать, я робко подниму руку:
— Простите… Я вспомнил еще. У меня была тетрадка, я в ней хотел написать о добре. Можно, я покажу?
И я вытащу начало той повести, где у меня летающие дети и говорящие животные. Он вздохнет по-стариковски:
— Ладно, проходи в Рай. Только не шали там…
Кстати, это был первый неучебный год после школы. Летом я пошел против естества — поступил в институт. Конкурс был такой: на двадцать пять мест претендовало двадцать шесть человек. Я прошел с одиннадцатью баллами. Учеба? Сдав один зачет (латинский язык), я оставил это бесполезное занятие.
Главное: на лекциях я почти дописал ту повесть, а остальное закончил после института. В семнадцать лет — плохая, но законченная вещь, пятьдесят компьютерных страниц…
(Вспомнил! Жить тогда стало легче, потому что родители купили компьютер. По той же причине я и ушел из института. Игра в выдуманные цивилизации временно заменила мне жизнь в омуте своей.)
…Пятьдесят компьютерных страниц. Читая сейчас эту странную повесть, вижу: писал добрый, раненый человек. Почти незнакомый. Я был слаб и беспомощен, и слабая, беспомощная повесть по-тимуровски перевела меня на ту сторону. Так я стал писателем.
Открою секрет, почему были ножницы, в которых я, Илья Собакин, признался сейчас, наплевав на общественное мнение. А с тоски. Мне было уготовано идти в армию защищать Великодержавию. По этому поводу вспоминаю историю с дальним знакомым Антоном.
Антон ходит на протезе. Где он ногу потерял — не знаю. Приходит он в военкомат. Там сидит человече, при взгляде на которого хочется почему-то произнести: «Ушиблен ребром ладони…»
Антон (входя): Здравствуйте.
Ребро: Жалобы есть?
Антон: Нет.
Ребро: В постель мочишься?
Антон: Не мочусь.
Ребро: Значит, годен. Следующий!
Антон: Эй, эй! А я, вообще-то, одноногий.
Ребро (выругавшись): А почему сказал — жалоб нет?
Антон: А я не жалуюсь…
Нет. Не выдерживаю — еще одна история.
К другому Ребру Ладони входит Максим.
Ребро перестает смотреть под стол, открывает дело Максима. Бормочет, елозит пальцем: «Так, имя, фамилия, год (зевает, снова смотрит под стол) рождения… национальность…»
Пауза.
Ребро: А что у тебя за национальность не наша какая-то — исианец?
Максим (легкомысленно): А, это… Такая планетка возле Альфы Центавра. Отсюда не видно.
Ребро смотрит, долго смотрит. Дохнуло на него неведомым, далеким. Он снова растерянно заглянул под стол. Минутой позже состоялся катарсис.
Майор бранил далекие планеты,
Куда не долетят его ракеты.
Максим испанец, его дед приехал к нам строить коммунизм. Но недаром Ребро Ладони смотрел все время под стол. Так любой может открыть новые планеты — и против своей воли. Достаточно только букву «п» перепутать с «и».
К счастью, меня от взора Ребра спасла хиленькая «отмазка» и неделя в компании неврозистых гопников. Дядя доктор не раздумывая поставил подпись. Что же, он избавил своих коллег от необходимости извлекать пули из несостоявшихся «минотавров». Дали бы мне автомат, я бы не упустил в то время возможности поиграть в Юнче Юзениче! Правда, с ней я еще не был знаком…
Повесть, которую я задумал как путевые очерки, впечатления от автостопа, справилась со мной. Она доказала мне, что я оторван от жизни и событий, что не владею знаниями; а улыбки шоферов и их рассказы, их настоящая доброта (прав был Рогов, говоря о их доброте!) не заменят на моей дороге собственных достижений, творений, не поставят впереди новых целей. Стал писать о стрельбе, о безжалостности — но я не могу до бесконечности относиться с таким цинизмом к тому, что в моем воображении. Иначе воображение меня раздавит и не пощадит.
Я пошел на дорогу, чтобы вернуться в Загорск. И обратный путь показался мне важным не конечной целью, а тем, что он есть. Хотя он ничем не отличается от пути в какую-нибудь другую сторону, во всяком случае, на вид.
Дорога! Иллюзия бытия и участия в движении захватила меня, напоила хмелем безразличности. Я забываю о тех, кто раздражает меня, еще скорее я забываю о тех, кого сам раздражаю; пусть так и будет.
Хоть какие-то настоящие шаги были в прошлом, были преодолены некоторые сложности. Ножницы не вернутся, и не вернутся те, кто предал меня. Видите ли, друзья приобретаются на время, а теряются навсегда. Наверное, это какой-нибудь европеец сказал, они поумнели раньше нас, нисколько не постарев. Тем, кто предал, скажу: у вас на дороге тот же мусор, та же пыль, а у некоторых — алмазы. Я, Илья Собакин, надеюсь, что хоть они помешают вам догнать меня и вновь прилипнуть ко мне.
А дорога-то черная.
Не сложилась книга. Я хотел бы еще поработать над деталями, характерами, воссоздать антураж. Но я не готов, нет. Я не знаю эпохи, не представляю себе костюмы, предметы; не вижу, как устроена жизнь, быт. Если это примерно 1920-е годы, что видно хотя бы из оружия, то их общество озверело раньше времени. И их Великодержавия совсем не похожа на мою. Может, я писал про нашу эпоху, эпоху Злого Каблука Минотавра, которым он раздавил наши мозги?
Но у меня, Ильи Собакина, не осталось друзей, и я вправе выдумать новых. Я одеваю их так, как хочу, даже и в уродскую театральную одежду, какой никогда не было, я придумываю для них поезда и корабли, какие нравятся мне, и говорят они моими словами. И автоматическое оружие людей, восставших сейчас против моей Великодержавии, я меняю на более аристократичное, более соответствующее духу их борьбы; и борьба это другая. Я дал им жизнь и огонь.
Я стоял на черной обочине и ждал. Но никто не заинтересовался моей персоной и не захотел взять меня в товарищи хотя бы на полчаса. У них своя жизнь, они не обещали подвозить меня по трассе! Я не вижу их глаз, заходящее солнце отсвечивает на стекле; не могу найти контакта ни с одним, кто едет этой дорогой. А они будто и не подозревают, что жизнь-то жизнью, но дорога — одна на всех! Подвезите!
Я прошел километр и очутился под дырявым жестяным карнизом деревенской автобусной остановки. Конечно, никаких в это время автобусов. Но тут есть скамейка, я сел. За полями и рощами мигали фонари и лаяли собаки; нет, фонари как звезды на ветру — мерцали!
Что я здесь делаю, на этой черной дороге?
На скамейке напротив сидела понурая фигура. Маленькая. Едва различимо шептала что-то.
Некоторое время я смотрел на нее, не шевелясь. Стоит ли начинать разговор? Что нового он принесет, и поможет ли уехать — вперед или назад?
Потом я нарушил тишину:
— Ты знаешь, что у тебя блестят глаза? Левый блестит грешно, как Юпитер из глубин Ада, а правый…
Меня перебили.
— …Наверно, как Венера из ворот рая, откуда на землю спускаются юные души, — усмехнулась Юнче. Она подошла и села рядом со мной. Кажется, ей было холодно. — Это избитый штамп, но я не смеюсь, нет. Все-таки в нашей недолепленной жизни сложно научиться лепить новые словесные формы. И еще сложнее сохранить что-то, даже слово, не избитым. С нашими-то порядками…
— А чем же плох штамп, если он лучше всего отражает действительность? — спросил я, искоса разглядывая ее в полумраке. Да, не доглядел я за своей Юнче. Она оказалась очень слабого здоровья; на щеках ее отпечатались красные розочки лихорадки, а мужской костюм, в частности, старинный театральный пиджак в три раза шире ее, обреченно ломался в складках и обозначал слабое, лишенное круглых форм тело.