Жорж Бернанос - Под солнцем Сатаны
"Хорош гусь!" – думали они, но им становилось как-то не по себе. Прежде несчастный викарий забивался в самый темный угол и, комкая шляпу в руках, долго и тщетно искал какого-нибудь удачного и ловкого предлога, томясь оттого, что никак не может вставить в беседу заранее придуманное словцо или целую фразу, и наконец уходил, так ничего и не сказав. Теперь же он слишком поглощен внутренней борьбой. Перебарывая себя, он не просто убеждает или очаровывает – он покоряет, приступом берет души. Как и прежде, он скоро шагает по двору какого-нибудь деревенского домика среди луж навозной жижи и испуганно разлетающихся кур. Тот же перемазанный карапуз, насупившись и засунув палец в рот, глядит на чужого дядю, пока тот шумно обивает у дверей облепленные грязью сапоги. Но теперь при его появлении все встают. Никто не знает, что таится в глубине этой жадной и в то же время пугливой души, отчаивающейся от самого ничтожного препятствия, но вечно ненасытной. Он все тот же застенчивый до робости священник, которого простой улыбкой можно смутить до слез и который словно клещами выдирает каждое слово из своей пересохшей глотки. Но теперь это внутреннее борение никак уже более не отражается в его наружности. Лицо бесстрастно, высокий стан не гнется, лишь подрагивают долгие руки. Единым взглядом, неотступным взглядом умных тревожных глаз он отмещет пустую веселость, уклончивые речи. Он вопрошает, зовет. Самые обыкновенные, истрепавшиеся в обиходе слова постепенно обретают смысл, будят в сердце странные отзвуки. "Когда он почти шепотом, но с каким-то необыкновенным выражением произносил имя божие, у нас душа уходила в пятки, словно в небе ударял гром", – вспоминал двадцать лет спустя старый издольщик из Сен-Жиль. Никакого витийства, ничего похожего на те очаровательно-простодушные уловки, которыми станут позднее восторгаться люди пресыщенные и достоверность которых, за редкими исключениями, представляется сомнительной. Речь будущего люмбрского священника нескладна, порой он говорит сбивчиво, беспомощно ищет слов. Причина заключается в том, что ему неведомо удобство употребления близких по смыслу слов и выражений приблизительно точных, неведомы блуждания мысли, поспешающей вослед словам и послушно, как воск, повторяющей все изгибы их. Он долго мучился от неумения сказать то, что чувствовал, от своей смехотворной неуклюжести. Но он не уклоняется более от опасности, встречает ее лицом к лицу; не страшится более унизительного молчания, когда, начав говорить, не знает, как кончить, и слова повисают в воздухе. Ему даже хочется, чтобы так было. От каждой новой неудачи лишь еще туже скручивается пружина воли отныне непреклонной. Без околичностей он приступает к предмету беседы, уповая на милость господню. Он прямо говорит то, что мыслит, и вскоре даже самые неотесанные насмешники внемлют ему, не противясь в душе, оставив намерение заведомо ничему не поддаваться. И все оттого, что невозможно представить себе, чтобы такой человек мог обмануть. Вы чувствуете, что он возвышается вместе с вами на том, пути, куда увлекает вас. Жестокая истина, поражающая в самое сердце тщательно выбранным словом, постигла его еще раньше. Вы ясно сознаете, что он вырвал ее из самого сердца своего. О нет, здесь не найдется ничего любопытного для маститых богословов, ничего такого, что могло бы поразить их необычностью. Говорятся слова самые обыденные. Ему надо, чтобы люди просто сидели и слушали… Чайник приплясывает и свистит на печи, замызганный пес дремлет, положивши морду на лапы, на дворе гуляет ветер, дверь качается и скрипит петлями, в воздушной пустоте надсадно кричит галка… Они искоса поглядывают на него, стеснительно отвечают на вопросы, просят извинить их, оправдываясь невежеством или привычкою, и умолкают, когда молкнет он.
– Да что ж такое вы говорите нашим прихожанам? – допытывается Мену-Сегре. – Их словно подменили. Когда я говорю о вас, никто не отваживается смотреть мне в глаза.
Настоятель избегает предлагать викарию вопросы, на которые надо отвечать прямо: или да, или нет… Почему?.. Видимо, из осторожности, но также и потому, что в глубине души он боится… Чего же он боится? Благодать, низошедшая на сию смятенную душу, разбудила в ней силы столь необузданные, столь неистовые, что Мену-Сегре попросту растерялся. С той достопамятной ночи под рождество, когда кампаньский настоятель держал такие смелые речи, он не дерзает более возобновлять разговор, при воспоминании о котором ему всякий раз становится неловко. К тому же викарий все так же прост, так же послушлив, неизменно и безупречно почтителен. Никто из близко знакомых с ним собратьев не заметил в нем сколько-нибудь заметных перемен. К До-ниссану относятся с прежней, несколько пренебрежительной снисходительностью, хвалят за усердие и благочестивость. Духовник викария, из прихода Ларье, добрый старичок сен-сюльписской закваски, исповедовавший его по четвергам, не заметил решительно ничего необычного, никаких тревожных признаков. Но как раз это обстоятельство, которое, казалось бы, должно было успокоить Мену-Сегре, огорчает его до совершенного расстройства.
Разумеется, он не единожды пытался укрепить свою пошатнувшуюся власть с помощью какой-нибудь хитроумной уловки, что-нибудь предлагал, советовал или требовал чего-нибудь с тайной надеждой услышать хотя бы одно возражение. Он готов был склониться перед более вескими доводами, лишь бы кончилось невыносимое молчание! Но и эта хитрость разбивается о смиренную покорность Дониссана. Стоит Мену-Сегре о чем-нибудь заикнуться, как викарий уже готов повиноваться. Тщетно настоятель, жестокий мудрец, испытует то терпение, то робость несчастного Дониссана, неожиданно предлагая ему, например, возобновить воскресные проповеди после того, как сам на долгое время освободил его от них. В урочный день викарий, без единого упрека на устах, торопливо собирает листки, исписанные корявым мужицким почерком, поднимается на кафедру и без кровинки в лице на протяжении двадцати убийственно долгих минут толкует, ни на кого не глядя, подходящее к случаю писание из Евангелия, запинается, заикается, оживает мало-помалу, с отчаянным упорством сражается с собой и под конец начинает говорить с каким-то жалким, почти мучительным красноречием… Каждое воскресенье он неизменно появляется на кафедре, и всякий раз, как проповедь кончается, по рядам кресел бежит ропот, которого он один не слышит, словно глубокий, ни на что не похожий вздох, когда разряжается вдруг напряжение слушателей, очарованных колдовскою властью…
– Теперь дело идет лучше, – говорит после службы настоятель, – но все это еще настолько неопределенно… настолько смутно…
– Увы! – сокрушенно вздыхает аббат, и лицо его кривится, как у готового заплакать ребенка.
За обедом у него еще дрожат руки.
Тем временем Мену-Сегре принял еще более важное решение, широко распахнув перед викарием двери исповедальни. В тот год настоятель Обюрденского округа взял на себя устроение покаянных собраний, где должны были проповедовать братья Марист, однако один из братьев заболел гриппом и вынужден был в первый же день страстной недели возвратиться в Валансьен. Тогда-то настоятель стал просить своего собрата из Кампани уступить ему аббата Дониссана:
– Он молод, трудолюбив, годен на всякое дело…
До того дня, следуя совету отца Дониссана, много толковавшего с ним о своем питомце, Мену-Сегре весьма умеренно использовал викария для исповедания кающихся. По неведению отец миссионер совершил вполне простительную оплошность, возложив часть своих обязанностей на будущего люмбрского священника, который теперь с четверга до субботы не выходил из исповедальни. Обюрденский округ, находящийся на самой окраине горняцкой области, простирается на обширное пространство. Тем не менее покаянные собрания имели огромный успех. Разумеется, никто из священников, облачившихся в великолепные белые стихари и собравшихся в день пасхи на хорах в то время, как являвшиеся несметными толпами верующие преклоняли колена у стола причастия, даже не взглянул на молчаливого молодого викария, впервые среди мрака и молчания отдавшего себя во власть своего повелителя-грешника, чьим слугою ему суждено было оставаться до конца дней своих. Никогда и никому не говорил аббат Дониссан о мучительном волнении или, быть может, неизъяснимой сладости, испытанной им при решающей встрече… Но когда Мену-Сегре вновь увидел его вечером пасхального дня, он был так поражен отрешенным, самоуглубленным видом Дониссана, что тотчас с необычной суровостью приступил к нему с расспросами, и немногословный ответ несчастного викария отнюдь не рассеял его тревоги.
Тем не менее одно замечание, много позднее слетевшее с уст аббата Дониссана, бросает странный свет на сию пору его жизни. Однажды в разговоре с г-ном Грозелье аббат признался: