Зоя Туманова - Розы в ноябре
Они еще долго работали — заносили в кутан ослабевших ягнят, развьючивали верблюда. Дед притащил, вскинув на плечи, овцу, повредившую себе ногу.
Настало время отдыха. На огонь поставили чайдуш, достали еду.
Сарвару не хотелось есть. Ему казалось, что даже сердце у него прозябло; кровь в теле была вязкая, стылая, тяжелая, как ртуть. Он отошел в сторонку и лег, распластавшись, как вьюк, из которого вынули содержимое. Дед укрыл его двойным своим чекменем — плащом из овечьей шерсти на верблюжьей подкладке, и все же сырость пронизывала его тело тысячами знобких иголок; смыкались веки, словно была в них тяжесть железа, но сон все не шел.
Овцы в кутане стояли тесно, положив головы друг на друга. Крайние зябли — чихали, теснились к середине, вздыхали и кашляли. В овечьи шкуры набился снег — теперь он таял, от кислого запаха намокшей шерсти першило в груди.
Сарвар слышал, как поет вода, закипая в чайдуше, как жует, потрескивая скулами, Джума… Он слышал, как толкует дедушка с помощником о любимых овцами травах, и ему казалось, что в смутном полумраке вспыхивают, написанные огнем, и тихо угасают таинственные имена этих трав: биюргун, кейреук, ялтырбош, кумарчик… И снова вскрикивал ветер в ушах, летела перед глазами снежная круговерть, мельтешили черные головы овец, седые от снега…
И, неизвестно почему, сильнее, чем стыд и страх, потрясшие его нынче, сильнее, чем холод и боль, грызущие тело, — встало иное виденье: Иннур.
Он и не думал, что так сумел разглядеть и так врезать в память ее лицо, — тогда, в ослепительном свете полудня: суровые брови, с изгибом, как седельная лука, и тонкий, как тень, пушок на щеках — возле уха он завивался полукружьем, и глаза, вобравшие в тайную глубину свою всю черноту осенней ночи, и в горьком напряженьи маленького рта — гнев и непреклонность.
Иннур. Темно-смуглая рука, а ладонь узкая, розовая, как лепесток степного тюльпана. И сердце его — на этой ладони.
Он привстал, словно подброшенный — так ударило в ребра это сердце.
Джума спал, укрывшись с головой. Дед сидел у огня приодев колени полами тулупа, шевеля посохом золотой до прозрачности, рассыпающийся сизой трухой кизяк.
Стыдясь нестерпимо, но уже зная, что не спросить невозможно, Сарвар выговорил с трудом:
— Дедушка, вот что скажите: откуда берется любовь?
Весь он напрягся в ожидании насмешки или окрика, жалея, что сказал. Шоди-ата медленно обратил к нему лицо худое, словно бы еще жестче отточенное едва миновавшей бедой; медленно покачал головой:
— Знаю. Многое знаю. Свойства семидесяти трав знаю и змеиные тропы в пустыне, и вкус воды дальних рек… А любовь? Три невозможности известны: нельзя зажечь море, нельзя построить лестницу до неба, нельзя вылечить влюбленного. И еще послушай песню, — где я заучил ее когда? «Пусть юноши воинственны, а старцы ищут истины лишь девушки таинственны — о, что сравнится с ними?..»
…«Лишь девушки таинственны», — прошептал Сарвар. Железная рука сжала в кулаке его сердце. Он встал и пошел вдоль аллеи, вдыхая горький запах шувака-полыни. Деньги хрустели в кармане.
Деньги. Это очень удобно. Ты заработал — и купил, что нужно. Муку или рис, или черные туфли с резинкой с боку. Но разве можно купить славу? Или доброе имя?
Разве можно купить — глаза Иннур? Разве можно купить любовь?
* * *Дверь раздраженно пропела: «Брр… ось!» Опять остановили у порога дикие, потерянные глаза. Чабаненка глаза.
— Одет уже как все. Яхья, должно быть, постарался: «Живешь в городе — заламывай шапку по-городскому!» Только эти плечи — не для костюма об одной пуговке посреди живота. И ходит он по паркету, словно по пыли, мягко ступая с носка на пятку. Вот — сел, и спина, полная упругой силы, поникла, и, праздные, повисли руки. Нет света в глазах, они точно окна покинутого дома…
Каждый чем-нибудь переболел. И от всякой ли болезни есть лекарство?
Резко хлопнула в ладоши — «„Шалунью!“ Репетировать будем в костюмах!»
И полетели по паркету шаги, обгоняя недоуменные перешептыванья: «Тысячу и один раз — и еще в костюмах! Это уже чересчур…»
Раздвинув розовые занавески застекленных дверей костюмерной, глянула. Да, чутье не обмануло ее.
Шаг его — мягкие сапоги! — был полетист. Поясной платок, повязанный низко, подчеркивал изгиб стана, тот, не схваченный художниками изгиб, какой примечала она лишь у юношей своей родины.
Она испытала удовлетворение мастера, восстановившего искаженную было, попранную красоту. Сейчас он был похож… на кого? Да, на того самого, чьего имени она так и не узнала…
Огнем был выжжен в памяти этот далекий день.
…Девочка лезет на дерево; дрожь страха и любопытства сотрясает худенькое, ящеричье тело. Как хорошо: в просветы между листьев видно все: толпа народа на площади и тот, кого называют «бесуяк», «без костей». Танцор, акробат.
Ему бросили блюдо — тяжелый глиняный ляган, расписанный небывалыми цветами. Ляган крутится у него на голове. Сбегает, крутясь, по шее на плечи. Танцует на спине. Снова, как живой, взбирается на голову… Что это за ляган такой?
И вот приносят другое блюдо. Оно полно пылающих углей. Угли рдеют — ляган точно плоская корзина с весенними маками.
Огненный ляган так же послушен человеку в полосатом чапане: пробегает по плечам, крутится. Не отцвели огненные маки, не уронили лепестков. Под рев толпы танцор прикладывает руку к сердцу. Отбегает в сторону — прямо под ее дерево. Она слышит трудное дыханье. Видит улыбку, добрую и чуть болезненную улыбку хорошо поработавшего человека.
Он снова выходит в круг — и совершает чудо. Встает на колени, перегибается назад. Ниже, ниже…
За спиной его, на земле, стоит теперь медный поднос, залитый водой. Посвечивают монеты сквозь воду.
«Веками глаз!» — девочка вздрагивает там, у себя на дереве, — веками глаз поднимает он монету и несет ее, тускло поблескивающую, на щеке, напряженной, как тетива лука…
Она кричит, потрясенная восторгом, хорошо, что крик ее тонет в могучем гуле толпы.
Через год девочка Нодира убежала из дому. Танцуя, прошла по огненным и кровавым дорогам тех лет. Узнала, как обжигает щеку камень, брошенный злобной рукой. Как гнет к земле поганое, прошипевшее вслед слово.
Зачем? Во имя чего? Не для того ли, чтобы открыть каждому таящееся в нем чудо?
Она одевалась, торопясь.
Что-то просверкало мимо, Яхья больно ткнул локтем: «Опаздываешь!», Сарвар ударил пальцами…
Парчовый камзол был на ней, цвета пламени, желтое платье и шапочка — вся в блеске звенящих подвесок; руки вылетели из широких рукавов, щелкнули озорные пальчики: «Чики-чики-чик!»
«Така-така-тум!» — отозвалась дойра. Пучок филиновых перьев на шапочке покачнулся, поплыл по кругу. Зазвенели дутые бубенцы браслетов. И снова: «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»
«Я ли даю ей опору дойрой или руки ее ткут узор звуков?»— думал Сарвар. Он забыл, кто танцует, он видел девушку и ему был понятен каждый взмах ее бровей, все ее юное озорство и трепетная радость.
…Мяча нет, но она играет с мячом; он летает: невидимый, упруго вспрыгивает ей на ладонь, убегает, вьется. «У кокетки — сто повадок!» Вдруг поскромнела лицом, поплыла, сложив руки перед грудью, гордо откидывая голову, легко пристукивая ногой. Качнула головой, вправо-влево, быстро-быстро, это «кыйгыр бойин» «птичья шея», только девушки его родины умеют так…
Замерла. Распахнулись, взлетели ресницы. Руки протянуты вперед. Ладонь к ладони, мизинец к мизинцу — вот как близки сердца любящих. Руки зовут, рассказывают, лукавят. Изогнутый мизинец коснулся губ: молчи, ведь это — тайна…
И снова — летит, подхваченная ветром веселья. Быстрее, быстрее! Торопись, не отставай, дойра! «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»
Она — ветерок, она — золотое веретено! Она — девушка…
…Точно отпечатанный в мыслях, четко проступил голос Атамурада:
— Девушка, что с нее взять! Подойник опрокинет — вот и причина посмеяться!
И такая тоска, такая боль стиснула сердце — рука его дрогнула, и коротко, не к месту прорычала дойра…
— Повезло тебе, парень, — точно кот, дорвавшийся до каймака, сладко прижмурился Яхья. — Сегодня она сбросила с плеч годы, точно змея — старую кожу. Кто знает, что будет. Может, еще увидишь ее в испанском танце. Покажет свои ноги, вот так! — он махнул рукой от бедра к носкам. Сарвар, не остывший еще от игры, уколотый нежданным воспоминаньем, вздрогнул.
— Искусство, искусство! Только и слышишь! — бросил яростно. — В чем же оно — женщина показывает то, что другие прячут?
Одутловатое лицо стало алее петушьего гребня. Словно с высокой горы — на муравья, поглядел на него дутарист.
— Мальчишка, щенок трехдневный, — сказал с презрительным сожалением. — Что ты знаешь об искусстве? И — о женщине? О той, кому дана власть взять душу и встряхнуть ее так, что мир завертится перед глазами? Ты о женщинах мыслишь просто: жена варит обед и няньчит ребят. Что ты знаешь о любви, которую несут через всю жизнь, тайно и бережно?