Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Открыл мне Валентин, отпустивший длинные волосы. Теперь было видно, что они у Вали густые и вьющиеся.
В коридоре блистал начищенными хромированными деталями вечный мотоцикл “Иж-Планета-Спорт”. Анжелы и Сони дома не было.
Пока я ходил по комнатам и собирал свои вещи, Валя сидел на кровати, опустив руки между колен, и иногда тихим голосом подавал мне советы, где что искать.
Когда я стоял, уходя, в дверях с несколько потяжелевшим чемоданом, Валентин, покраснев, протянул мне руку для рукопожатия. “Ну что ж, — подумал я вполне литературно, — Ширяевы, действительно, входят в эту дверь только 2р., пора прощаться с этой квартиркой и с прошлой жизнью”. И с этой мыслью о начале новой жизни я пожал протянутую мне руку.
Через два дня я впервые увидел Лизу.
5
В это время начинал съезжаться на сессию мой четвёртый курс, от которого, как объяснили мне в деканате, я всё-таки отстал на год, хотя и высылал более или менее аккуратно разные контрольные и рефераты.
Кафедра творчества и так называемый творческий руководитель оказались более снисходительными, и я остался в том самом семинаре прозы, с которого и начинал обучение.
Это был хороший щелчок по носу. Большая земля принимала меня неласково.
К семинару я был допущен. Но не к сессии. Выходило, что только один раз в неделю, по вторникам, я мог чувствовать себя равным своим бывшим однокурсникам, среди которых были тогда и люди, успевшие за время, прошедшее с момента поступления в институт, сделаться очень близкими и нужными мне. Все остальные дни я был на своём курсе — лишним. Двери аудиторий, когда однокурсники мои входили внутрь, закрывались передо мной.
Меня ожидало выслеживание в коридорах преподавателей, которым я должен был сдать задолженности за третий курс, а затем — сессия на третьем курсе, на котором я не знал ни души.
Причём униженное чувство отставшего я должен был пережить дважды, так как на сессии третьего курса, опять же, я был допущен к занятиям, но не мог посещать семинар.
Такое несовпадение академических курсов и творческих семинаров было обычной практикой в литинституте, однако именно меня эта практика почему-то никак не устраивала.
Сделав несколько безуспешных попыток исправить это досадное и несколько унизительное положение, я смирился.
В деканате сказали, что кое-кто из наших (из бывших, получается, “наших”) уже приехал и разместился в общежитии. Мне очень хотелось увидеть своих однокашников, но не хотелось, чтобы они разглядели на моём лице выражение человека, которому только что щёлкнули по носу. Я поколебался — и всё-таки поехал на улицу Добролюбова, где и находилось общежитие литературного института.
Первым я хотел увидеть, конечно же, лысого Рому Асланова. И я его увидел.
Я нашёл его в той самой комнате третьего этажа, в которой он однажды, пропив все деньги, опоздав на поезд в Ленинград и умирая с похмелья, ждал меня, отправившегося на поиски пива. Ждал и не дождался, не выдержал. И когда я вернулся с пивом, его уже в комнате не было, а на дверях вместо записки было нацарапано ключом: “Кто я?”. И я понял, что у Ромы не было сил искать ручку и бумагу и обдумывать предназначавшееся мне послание.
Теперь Рома, свежеприехавший, сидел у стола в обществе двух каких-то незнакомых мне девушек и, конечно же, Серёжи Деникина, красноярского пижона, внешностью и повадками полностью соответствовавшего своей белогвардейской фамилии. Они пили коньяк из чайных фаянсовых чашек и гранёных стаканов.
— Ширяев! — заулыбавшись, сказал Рома, блестя лысиной и прищуривая свои чёрные глазки, лишённые ресниц и бровей. — Добрался-таки.
— Андрей! — вскочил Деникин, откидывая с высокого белого лба смолянисто-чёрную чёлку.
— Наливай! — повернулся он к Роме.
— Это не Ширяев, это — Джек Лондон! — повернулся он к девушкам. — Извини, Андрей, может быть, ты не любишь этого писателя…
Деникин был или пьян, или влюблён, я это немедленно понял, и от того, что я так быстро вспомнил все повадки Серёжи Деникина, а также от ироничного тепла в голосе Ромы и от заинтересованных взглядов незнакомых девушек, я сразу почувствовал себя словно бы дома.
— Да, это я! Это я, — сказал я, как бы и сам не веря в то, что я, наконец, здесь, и принял из Серёжиных рук бело-голубую чашку с резко пахнущим коньяком.
Я, надо сказать, долгое время не пил или, точнее, не пьянствовал. Страшных и бессмысленных в своей обречённости и тупости попоек с работягами я по возможности избегал, а вечерний стакан водки или сто грамм спирта после дня изнурительной работы в холодной тайге — это не пьянка.
Кроме этого, несмотря на грубое и дикое окружение, которому я, между прочим, не так уж плохо и соответствовал, все эти месяцы странствий я укреплялся в каких-то иноческих, что ли, настроениях. Мысли всё больше бежали за Спинозами и Хайдеггерами и выносили меня в те пределы, где водки как бы не полагается.
Так что теперь посреди пустой общежитской комнаты, с только что, по-видимому, полученной у кастелянши стопкой белья, косо брошенной на одну из кроватей, стоял с чашкой коньяка в руках совсем не Джек Лондон, а как бы некий инок, два года учившийся терпению и пытавшийся нащупать нечто очень простое и вместе с тем неуловимое, отзвук чего есть, например, в слове “религия”.
Инок выпил поднесённый ему коньяк.
Ощущение было очень странное.
Довольно скоро я присмотрелся к девушкам, оказавшимся первокурсницами с дневного отделения. В каком-то смысле они выглядели одинаково, напоминая деревенских девчат, которые пришли к своим парням, прибывшим наконец на побывку из армии, но во всём остальном составляли необыкновенной силы контраст.
Одна из них, в короткой юбке, по имени Сюзанна, не больше, не меньше, державшаяся поближе к Деникину и называвшая его Серёженькой, казалась постарше, имела невероятной величины коровьи глаза, подкрашенные тушью до размеров карнавальной маски, неприлично узкую талию и неприлично выдающиеся женские формы.
Другую звали Лиза.
С первой же почти секунды моего пребывания в комнате Асланова, в глаза мне бросилась какая-то неуместность Лизы в этой компании. Я бы гораздо меньше удивился, встретив такую девушку где-нибудь в тундре с геологической партией или в учительской избушке на острове Кунашир, над высоким ветреным обрывом, под которым в камнях всю ночь тяжело плещется чёрная вода океана.
Лиза была худенькой и неброской, в джинсах и свитерке, но у неё был поразительный наклон головы, какой-то смиренный и вместе с тем упрямый, и странный взгляд спокойных серых глаз, который вдруг сгущался до глубокой черноты, а потом снова как бы таял, и глаза отходили и возвращались к своему природному светло-серому (напоминавшему почему-то лошадиную масть) оттенку.
Пила она тоже как-то странно, без восторженного разгона, с каким пили все остальные, но главное было всё же не в наклоне головы и не во взгляде, и не в манере пить, а в чём-то другом, задевающем и вместе с тем неуловимом, в чём-то таком, что заставило меня удивиться, что она здесь, с Ромой, и он обнимает её за плечи.
Рома с Деникиным наперебой, красуясь слегка перед дамами, рассказывали анекдоты из той части институтской жизни, которую я пропустил. Рома на удивление мало матерился. Я всё больше молчал. “Странный союз”, — думал я о нём и о девушке по имени Лиза.
Рома Асланов, ближайший в то время из всех моих институтских друзей, был человек заметно противоречивый — он был стремителен в игре и нерешителен в жизни; глубок и проницателен (хотя и несколько кособоко) — и назойливо шутлив; бесспорно талантлив — и в то же время не способен написать ни одного связного рассказа, не говоря уже о более крупном жанре.
Он пользовался заслуженной репутацией самого остроумного человека института и вместе с тем, словно бы поддерживая эту репутацию, беспардонно насиловал огромный набор чужих прибауток, анекдотов и частушек. К последним он питал особенное пристрастие, и если его собственные блестящие и живые остроты, я повторить, что совершенно естественно, не могу, то частушек помню сколько угодно. Одной из самых любимых была следующая:
Шёл я лесом…
(В этом месте он для загадочности и серьёзности ставил точку.)
Шёл я лесом. Камышом.
Вижу — баба нагишом!
— Здравствуй, баба!
— Добрый день!
— Дай потрогать за п… день!
Пожалуй, многие особенности его характера можно было объяснить болезнью, из-за которой Рома полностью (включая все закоулки тела) облысел лет приблизительно восемнадцати. Поначалу, по его собственным рассказам, он носил парик, затем от этого камуфляжа отказался, тем более, что в парике он выглядел не менее странно, чем без него — под густыми каштановыми волосами лежало бледно-жёлтое и совершенно голое лицо: без бровей, ресниц и без той лёгкой тени на подбородке и вокруг губ, которая лежит на лице даже очень гладко выбритого блондина и которую мы обычно не замечаем, но отсутствие которой бессознательно тревожит взгляд.