Андрей Рубанов - Тоже Родина
Впрочем, хитрость оказалась излишней. Пространства было в избытке. Двенадцать двухэтажных спальных мест на восемнадцать человек — неслыханная роскошь. Каждый, кто желал обосноваться на первом ярусе, там и обосновался, а тот, кто не сообразил или вовсе не умел соображать, без проблем воздвигся на второй этаж, развесил и разложил манатки, — когда тормоза с грохотом закрылись, все уже занимались своими делами.
Осмотрелись, покурили, чифирнули.
Хата была нежилая — прохладная, чистая, пропитанная запахами дезинфекции.
Из нормальных попало трое: бывший капитан речного флота Мальцев, некогда служивший в десанте, обладатель внушительного размаха плеч и редкостного ремесла медвежатника, грузинский крадун Бачана, совсем молодой, ленивый, но добродушный, в целом не гнилой арестант, чья проблема заключалась в плохом знании русского языка, и Малыш — толстый белотелый паренек из тех, кто для тюрьмы совсем не рожден: чувак всем верил, всех боялся и мощно краснел в ответ на всякую невинную шутку, однако получал от родственников регулярные полновесные продуктовые передачи и поэтому представлял для арестантского сообщества большую ценность.
Первым делом, как и положено, установили связь с соседями: я залез на решку и вызвал людей, живущих этажом выше. Отписали домой: сидим ровно, ничего не надо, почту переправляйте туда-то. В принципе, домой можно было и откричать — наша решка выходила во внутренний двор, и по прямой до дома расстояние составляло не более пятидесяти метров, но этот способ связи я решил оставить до крайнего случая.
Меньше чем через час люди с верхнего этажа проявили арестантское благородство: поинтересовались, не надо ли чего. Но мы, не будь дураки, ответили, что пребываем в полном достатке и, если встанет вопрос, сами можем помочь во всякой нужде. Действительно, чай-курить мы припасли, остальное неважно. Кроме того, не грех было бы аккуратно уточнить, что за персонажи сидят этажом выше. А вдруг там гады? Или менты? Или пресс-хата?
Остаток дня занимались тем, что плели канатики и ковыряли дырки в стенах возле параши, и в восемь вечера, после проверки, кое-как облагородили отхожее место, занавесили вертикально свисающими кусками простыней, дабы процесс арестантской дефекации происходил типа уединенно.
Следующие двое суток проспали практически беспробудно. Поднимались только для того, чтобы сожрать пайку, плюс раз в день всех выводили на продол — фельдшер совал каждому таблетки и интересовался, нет ли жалоб на здоровье. Какие там жалобы, мы наслаждались. Мы попали в санаторий, мы сорвали джек-пот, бог сжалился над нами и поместил нас, пусть временно, туда, где тихо и просторно, где можно дышать, где не нужно ждать очереди для того, чтобы справить нужду, где всякий из нас в любой момент мог, никого не стесняя, принять горизонтальное положение, вытянуть ноги и сколь угодно долго просматривать сны о свободе. Либо просто валяться, бездумно изучая потолок.
Матрасов мы не взяли, не имели, тюрьма наша хоть и столичная, но бедная, матрасов никому не дают. В сто семнадцатой матрасом мне служило самодельное сооружение из нескольких полуистлевших ватных курток, обшитых тряпками. Здесь пришлось спать на твердом, положив одеяло на голый металл, но это никого не расстроило. Главное — тишина и простор.
Дома, в сто семнадцатой, я не бедовал, но сейчас со мной в карантине очутились и такие, кто с первых дней избрал жизнь пассажира, не умел или не хотел поставить себя правильно, из-за банального недостатка ума или силы воли; эти люди отдыхали по шесть часов в четыре смены, остальное время стояли вертикально, они все как один страдали водянкой, их ноги опухали, ступни увеличивались на десять размеров и приобретали серо-багровый цвет; сейчас они, не веря своему счастью, спали, спали, спали. И я — вместе со всеми.
В сто семнадцатой я устал. Устал ходить с мрачно-озабоченным выражением лица, устал следить за собственной речью — не дай бог неправильно выругаться! — устал от извилистой тюремной дипломатии, от необходимости терпеть рядом дураков и патентованных шерстяных жлобов, бесконечно выясняющих отношения, переругивающихся и пребывающих в неостановимом, животном поиске куска еды, щепотки чая, сигареты, теплой фуфайки или дозы героина. Там, в сто семнадцатой, я имел деньги, еду, друзей, холодильник, телевизор, магнитофон, я сидел, как мало кто сидел, я сидел, как надо, я все имел; но покоя не имел. Никакого.
А здесь, в карантине, был покой.
На третьи сутки, когда выспались самые измотанные, кое-как началась вялая, расслабленная жизнь. Шевеления, передвижения, негромкие разговоры. Многие пожаловались на сильный свист в ушах, но бывший десантник Мальцев растолковал, что это результат резкого перемещения из мест с повышенным уровнем шума — в тишину. Сто семнадцатая, с ее полутора сотнями обитателей, представляла собой круглосуточно гудящий улей — а здесь было слышно, как за решкой дерутся воробьи и переговариваются вертухаи в конце коридора.
Многие отписали ксивы по друзьям и приятелям. Ближе к ночи пришла ответная почта. В частности, нам загнали две неплохих покерных колоды, и хата с удовольствием уселась резаться в стос. А я с удовольствием отметил, что люди придумали себе занятие.
На четвертый день я возобновил медитации и молитвы.
Я не впервые сидел в маломестке. Полтора года назад, когда меня перевели из Лефортово на «Матросскую Тишину», я попал в изолятор номер сорок восемь дробь четыре — маленькую тюрьму, обособленно существующую на территории «Матроски» (за общим забором, но с отдельным входом), — в свое время она приютила членов ГКЧП, а потом именно отсюда совершил побег легендарный суперкиллер Саша Македонский. Месяц я прожил в четырехместном боксе в компании человека, обвиняемого в организации серии убийств с особой жестокостью, и молодого вора в законе Миши Голодного, обаятельного, умного парня с хитрыми водянисто-голубыми глазами и пластикой мальчика из хорошей семьи. Один из углов камеры жулик превратил в часовню, повесил два десятка икон и трижды в день по часу молился; в это время мы, остальные, прекращали разговоры, чтобы не мешать человеку, и могли тогда слышать его быстрый горячий шепот, постепенно переходящий во всхлипывания. Ближе к финалу молитвенного акта Миша тихо плакал, но когда возвращался из своего угла, его глаза уже были сухи. Он тогда, в апреле девяносто седьмого года, держал строгий пост, ел только хлеб и орехи. Не курил, никогда не ругался матом. Проснувшись, желал всем доброго утра, когда засыпал — спокойной ночи. Однако мог и зубы показать. Он произвел на меня большое впечатление. При расставании я подарил ему свой костюм: черную пиджачную пару с воротником-стойкой. Натуральный «Кензо», приобретенный за бешеные деньги во времена бешеных денег. Подкладка брюк была украшена узором в виде мелких розовых цветов, я сразу показал это дело, — какие могут быть в русской тюрьме розовые цветочки, да еще на одежде вора? — но Миша только посмеялся и произнес тираду в том духе, что, мол, человека определяют его поступки, а никак не узоры на подкладке штанов; он, этот Миша, был, как я тогда понял, профессиональным уголовником новой формации, а не «синим» ортодоксом. Он много читал, часто цитировал Библию, а когда ближе к полуночи по телевизору показывали эротическую программу — переключал канал.
Оказавшись в сто семнадцатой и очнувшись, через несколько дней, от шока, я попытался было взять Мишу Голодного за ролевую модель. Вообще, арестанты уважают верующих — не тех, кто на воле делает, что хочет, а попав в тюрьму, выпиливает заточкой крестик из зубной щетки и носит в кармане вырезанную из журнала бумажную иконку, — а настоящих верующих, чье поступательное движение к богу происходит в каждую минуту времени. Но мне быстро дали понять, что там, где люди дохнут от голода, болезней и тесноты, веру в бога лучше бы отправлять не долгими молитвами, а поступками, и что углубившиеся в книги философы тут на хуй не нужны. А требуются те, кто умеет выживать и другим способен помочь это сделать.
Но теперь, в карантине, у меня оказалось в избытке места и времени — я вернулся туда, откуда начал.
Начал еще в Лефортове, в декабре девяносто шестого, и продолжал без остановок до самого апреля, до момента переезда. Почти пять месяцев, утром и вечером по часу. Особенно удачными выдались февраль и март, я сидел вдвоем с маленьким армянином, обвиняемым в серии убийств, он был вежливый и седой, уважал меня за то, что я знал, кто такой академик Амбарцумян, вечером мы играли в шахматы, по-серьезному, только одна партия в день, примерно три часа, ходы записываются, а потом, до самого отбоя — анализ и разбор ошибок. Как правило, я проигрывал. В шахматах, как и в жизни, я авантюрист и всегда предпочитаю результату красоту комбинации.
Медитировать в лефортовской тюрьме хорошо. Полутораметровые стены не пропускают звуков. Сосредотачивайся, как тебе надо. Никто не мешает. Вентиляция работает. Кормят рисовой кашей. В карантине было не так удобно, но теперь мне идеальная тишина и не требовалась.