Анри Труайя - Охота
— Может быть, взять да и сжечь все эти бумажки? — вдруг спросил барон. — Когда приходит осень, надо без колебаний ступать по мертвым листьям, чтобы выйти из лесу!
А у меня больше не было сил сопротивляться искушению. Я вскочил на ноги и забормотал:
— Простите! Мне нужно уйти!..
— Уже? — недоуменно взглянул на меня Дантес.
— Да… да…
— Вам нездоровится?
— Н-нет, месье…
— Рассчитываю на вас завтра!
— Конечно, обещаю…
Наконец я на улице! Помчался так, будто за мной уже началась погоня, будто меня вот-вот настигнут, будто я слышу стук копыт за спиной. Когда прибежал домой, на меня напал кашель, приступ был страшный, просто грудь разрывалась, и к тому же я почувствовал во рту какой-то противный кислый привкус. Поднес руку к губам и отнял ее — всю в красной слизи. Не кровь Жоржа Дантеса обагрила мои руки — моя собственная! Ирония судьбы! Поистине гротескная ситуация! Болезнь напомнила о себе в самый неподходящий момент… Первый тревожный звонок со времени моего приезда во Францию… А может, ничего, может, обойдется? Нет, я бессознательно переоценил свои силы, вот провал намеченных планов тут же и сказался на здоровье… Раз я тряпка, ничтожество, не способное исполнить клятву, мне и жить незачем. Не заслуживаю я жизни.
Резким движением я выхватил из кармана револьвер и приставил дуло к виску. Холодное прикосновение стали отрезвило меня. Я не смогу убить себя точно так же, как не смог убить Жоржа Дантеса. Мозг мой бурлил, рука оставалась безвольной. Я сжимал рукоятку, но не нажимал на спусковой крючок. Прошло какое-то время, показавшееся мне нескончаемо долгим, рука моя повисла, сам я рухнул на кровать и разрыдался. Гравированный Пушкин со своего почетного места смотрел на меня с ироническим состраданием. Он не гневался на меня — он меня жалел… И это было хуже всего. Пророческие строфы, написанные Пушкиным за год до гибели, зазвучали в моей голове:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный;
К нему не зарастет народная тропа;
Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру! Душа в заветной лире
Моя прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык:
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык…[19]
Назавтра я пришел на авеню Монтеня без револьвера. Жорж Дантес принял меня более чем любезно, продиктовал еще несколько страничек — все бесцветные, скучные, ничем не привлекательные, даже пошлые порою подробности его прошлого. Ничего интересного. Но он был увлечен. А потом вдруг, словно поставив преграду потоку воспоминаний, заявил:
— Я намерен отправиться в конце недели в свое поместье в Сульце. Пора отдохнуть. Думаю пробыть там месяц или два. Как вы смотрите на то, чтобы поехать со мной? Эльзас — совершенно волшебный край, обстановка будет самая что ни на есть семейная, и работать мы сможем спокойнее, чем в Париже.
Это приглашение привело меня в ужас. Предлагая мне разделить с ним прелести сельской жизни, барон возвращал меня к первоначальному намерению. Искушал сделать там то, чего я не смог осуществить здесь. Он хотел любой ценой превратить меня в убийцу, а себя — в жертву. Но… почему бы и нет? Какое значение имеет дата? Все эти числа… это просто цифры, напечатанные на листках календаря… 10 февраля, 25 марта или 2 апреля — кому какая разница? Важен только результат, один лишь результат. Все зависит от меня самого и от обстоятельств. Я снова запаниковал. И… услышал, как произношу дрожащим голосом:
— Благодарю вас, господин барон… Ваше приглашение глубоко меня тронуло… Я вижу… я вижу в нем доказательство великого доверия… но увы… увы… я не могу принять это лестное предложение… Мое здоровье в последнее время ухудшилось… у меня слабые легкие… и на самом деле я приехал во Францию лечиться… Зима в Париже неблаготворна для меня… мне давно пора быть на юге… и я рассчитывал уехать совсем скоро… как можно скорее…
На его лице отразились досада и разочарование: все было так хорошо придумано. Мы договорились переписываться, договорились, что я приеду к нему в Эльзас или в Париж, когда пройду полный курс лечения солнцем и морским воздухом в Ницце. Столь отдаленная перспектива меня успокоила: словно тяжелый груз свалился с моих плеч. В конце дня Жорж Дантес спросил, увидимся ли мы с ним еще раз до моего отъезда на юг.
— Не уверен, месье, — торопливо ответил я. — Мне нужно уложить вещи, и я попытаюсь отправиться в путь завтра же.
Я бежал от него, как от дьявола-искусителя. Мне чудилось, что я не обрету спокойствия, пока между мною и Жоржем Дантесом не проляжет расстояние в несколько сотен верст… Дантес не настаивал, он пожелал мне счастливого пути и быстрейшего выздоровления, выплатил жалованье. Я положил деньги в карман с острым чувством вины. Мне было стыдно. Мне было плохо. Благодаря подлому, низкому облегчению мои мышцы расслабились, но и мысли будто размякли… Неужели я и сейчас тот самый человек, что мечтал принести Дантеса в жертву на алтарь Пушкина?
В прихожей я встретил мадемуазель Изабель Корнюше и почему-то страшно разволновался. Не решаясь взглянуть ей в лицо, промямлил, что в ближайшее время покидаю Париж.
Ее это удивило.
— Господин барон, однако же, говорил, что намеревается пригласить вас с нами… в поместье… в Сульц… — бормотала она.
— Действительно, господин барон пригласил меня туда, — сказал я, — но мне совершенно необходимо поскорее оказаться на юге Франции.
— Вас там кто-то ждет? — не сдержала любопытства пепельная барышня, и в ее прекрасных серых глазах мелькнуло меланхолическое лукавство.
— Доктор! — воскликнул я, улыбаясь до ушей. — Он полечит меня, и я вернусь здоровым!
Изабель протянула мне руку, и я сильно сжал ее. Мы долго смотрели друг на друга и молчали. Она становилась все печальнее. Да и я, признаться, тоже. Но по разным причинам.
Глава IX
После разного рода недоразумений и переживаний, испытанных мною в Париже, существование в Ницце казалось однообразным и чуточку даже нереальным. Я жил в санатории доктора Лежандра и с утра до вечера плыл по волнам блаженной меланхолии. Ничто меня особенно не огорчало, ничто меня особенно не радовало. Я превратился в безвольное тесто, в кусок глины, отданной в руки врачей и сиделок. Меня заставляли глотать мерзкого вкуса микстуры, меня закармливали укрепляющими продуктами, отпаивали водами, содержащими железо, закутывали с головы до ног и усаживали на балконе — дышать свежим воздухом… Таков был новый, всеми восхваляемый метод знаменитого доктора Лежандра — улыбчивого господина, обожающего прихвастнуть тем, какие творит чудеса.
Творил или не творил, Господь ведает, однако же я благодаря предписанному им режиму начал мало-помалу крепнуть и обретать ушедшую было энергию. Мучительные приступы кашля становились все реже, почти исчезло кровохарканье. Более редки сделались и лихорадочные состояния. В конце месяца мне наконец разрешили выйти в город, но оказалось, что прогулок по нему явно недостаточно для того, чтобы развлечься или хотя бы отвлечься. Главным моим развлечением отныне было чтение газет. Я, который по приезде в Ниццу довольствовался тем, чтобы пробежаться глазами по заголовкам, теперь читал газету целиком — от корки до корки. Искал в статьях и заметках эха парижской жизни, искал сведений о заседаниях Сената — с надеждой увидеть имя барона Жоржа дʼАнтеса. А пресса упорно о нем молчала, и два письма, посланные ему мною — одно в Париж, другое в Сульц, — остались без ответа. Наверное, у него слишком много дел, чтобы еще и мне уделять внимание… Так я себя убеждал — и убеждался, что серьезно этим задет. Ощущение было таким, будто мною пренебрег друг. Зато матушка часто писала мне. Матушка радовалась, что я в конце концов поступил умно и вверил себя заботам доктора Лежандра, советовала длить мое пребывание в его санатории столько, сколько найдут нужным врачи. Переписывался я и с членами Братства железного кольца. Само собой разумеется, я оставил друзей в полном неведении и о своем намерении казнить Жоржа Дантеса, и о своем позорном отступлении в последний момент. Для них я оставался путешественником, прибывшим на несколько месяцев в столицу Франции, чтобы вкусить здесь удовольствий полной мерой, а нынче отдыхающим под южным солнцем от блаженной усталости распутных ночей… Мне ничего не стоило солгать товарищам — важно было сохранить их уважение.
Впрочем, с течением времени я и сам стал сомневаться в том, было ли что-нибудь или не было ничего. Только вид револьвера, который я хранил под стопкой белья в шкафу, грубо и резко напоминал иногда о моих прежних заблуждениях… И, если говорить начистоту, оружие это стало для меня нежелательным свидетелем, оно меня стесняло, мешало моему покою. Несколько раз я порывался выкинуть его в воды Пайона[20], но стоило представить, что вот сейчас мы расстанемся — и я поспешно засовывал револьвер поглубже в карман. Как будто еще не отказался от мысли им воспользоваться.