Антон Уткин - Самоучки
— Знаю я таких баб, — сказал он о жене Лаврецкого. — Ну их к черту.
А про Базарова сказал, уверяя:
— Больной, больной, есть такие люди.
Выводы он делал с моих слов, и с некоторых пор меня беспокоил вопрос: а может быть, это я сам, дитя инфантильной эпохи, делил своих персонажей на добрых и злых, плохих и хороших, не давая себе труда представить в полифоническом единстве доступную нам часть мироздания? Простой вопрос о смысле искусства, поставленный передо мною Павлом на первом занятии, разросся в целую проблему, распутать которую не помогали даже соображения светлых умов прошлого, предусмотрительно оставленные в письменной форме. Чем больше я размышлял, тем меньше мог сказать что — нибудь уверенное и неизменное.
Больше того, сюжеты обращали нас к мысли, что причины и следствия совершенно переплелись и всюду царит произвол некоего плохо изученного феномена. Персонажи будто взбунтовались и ставили вопрос решительно. Кто они в самом деле были: существа или призраки наших фантазий? Мы поселимся в вас и пожрем вас изнутри, обещали они. С вашей помощью мы продолжим наши жизни, оборванные обгрызенными перьями писателей, если только вы в свою очередь не сыграете с нами какую — нибудь злую шутку. И эта последняя оговорка таила в себе жуткую перспективу.
Заброшенные в мир художественной прихотью изощренных умов, рожденные в искрах оплывших свечей, неприкаянные и часто неотпетые, они жили и не жили, были и не были, в самом деле обитая наши души и головы. И мы невольно их жалели, жалели о них, и если не могли выпить за их здоровье, то уж не забывали помянуть, оплакивая их и — на всякий случай, за компанию — себя тоже, хотя чувствовали себя людьми, а не героями романа, и, может быть, потому, что начинали догадываться — все может случиться.
Итак, какую тоску заливали мы мексиканской водкой, какую печаль топили в маленьких рюмках с посыпанными солью краями, какую сласть, какую горечь осязали в кристаллах этого белого обманчивого вещества — не могу сказать определенно. Отлично помню только, что вечерами щелкали в воздухе команды, которыми переставляла по сцене, точно шахматную фигуру, свою бедную служанку капризная мадам, а мы видели, как дрожал от обиды и невозможности счастья волевой подбородок с ямочкой, где при любом освещении штрихом стояла тень, и, боясь пошевелиться, поглощали глазами выверенную красоту мизансцены, движения света и людей.
Пашино увлечение зашло далеко, пересекая тот заветный рубеж, который отделяет намерение от последствия и за которым начинается биография. Он собирался сделать абсолютно серьезное предложение, но тянул и откладывал со дня на день. Аптекарь, хоть и был стариком, оказался куда проворнее.
Здесь следовало бы сказать подробнее, но я веду рассказ от первого лица и многих вещей не знаю наверное, а могу только предполагать.
— Ах, если бы вы знали, — говорила она со сцены, то и дело встречаясь блуждающим взглядом с нашими внимающими глазами, — как я люблю чудеса! Рождение — это очень важный праздник. Только кажется, что это пустяк. Но откуда он мог узнать об этом дне? Наверное, я проговорилась. — Алекс довольно хихикнула. — Разве это не чудо, что кто — то неизвестный бережно подбирает твои слова? Вдыхает в них жизнь? Гербарий вечно живых слов. Для кого — то они не более чем сор. Так вот. Утро было восхитительно, воздух был прозрачен и дрожал на солнце, а пруд весь переливался бликами. Я отправилась в молочную лавку — вы знаете молочную лавку папаши Адо, ту, что за ратушей, там еще над дверью висит высушенная тыква, — и там в витрине стоял… мой портрет. — Она склоняла голову набок, и ее взгляд, когда она вертелась на одной ножке, как циркуль, проводил на подмостках задумчивую окружность. — Как он смог его исполнить — ведь он видел меня урывками, несколько раз и не подолгу. Оказывается, это так просто — надо только верить… Вы смеетесь?.. Но почему?
Куда бы она ни шла в своем городишке, повсюду ей улыбалось собственное изображение, как если бы на всех площадях и улицах были развешаны приветливые зеркала. Эта сцена поразила Павла и продолжала волновать его раз от раза все сильней. Он не хлопал в ладоши, не кричал “браво”, но смотрел вперед таким завороженным взглядом, который, наверное, оставлял инверсионный след, хотя я лично его не видел.
“Мы пойдем другим путем”, — такая фраза была вполне в его духе, как в духе Гэтсби было поймать время, сидевшее в кустах. Теперь я почти уверился, что мне не миновать стать свидетелем, как Павел, утроив оборот своей торговли, возьмет да и воплотит мечту какого — нибудь литературного чудака. Поговорку об условности искусства я пока отложил, но, сам еще понимавший жизнь как одно сплошное приключение, сделался осторожнее и следил отныне за своими речами.
Наконец стала ощутима хватка зимы, но снег запаздывал. Глина, вспоротая на газонах колесами машин, порванная ногами неосторожных пешеходов, стала, обожженная морозом. Дни сузились и вдвигались в мутный сумрак легко и до конца, как ящики офисного стола, ночи входили в город как неприятель. Обнаженный и простуженный, он ждал снега точно небесной манны.
Бывало, по нескольку раз в сутки мы пересекали Каменный мост. С одной стороны над коричневой рекой мрачно высилась серая громада знаменитого дома, овеянного трагедией. Он раздвигал облака темной грудой, как разоренный замок тамплиеров, а по вечерам с высот пробивались сквозь тучи шафранные цвета заката и приставали пятнами на плоскость бледных камней. Облака вытянутыми желтыми клубами собирались над далекими окраинами, чтобы утром растянуться над домами мутной непроницаемой марлей. Стиснутая река плескала упругой волной на гранитные ступени набережной, оставляя там следы, черные, блестящие, подвижные.
— …шум леса и рокот волн — все сливается в единый ликующий и торжественный гул творения. Но как человеку, бедной твари, исполниться этими звуками, внимать им с достоинством?.. Как тяжело быть человеком. Не многим это удается, — говорил то ли кюре дремлющему офицеру, то ли Ален сам себе в пьяном раздумье.
По другую сторону моста в подсветке прожекторов листовым золотом сияли купола соборов; над башнями, повиснув на тонких шпилях, полоскались на беспокойном ветре пестрые флаги. Зубцы картонных стен, раздвоенные на концах, как секущиеся волосы, расходились между башней строгими шеренгами. Эта лубочная картинка и была той последней пядью, которую мы отдадим, как другие отдали Константинополь, когда настанет черед исчезнуть со светлого лица земли. Последние защитники, как водится, набьются в собор и возопят, воззовут к своему божеству, а он отреставрированной фреской будет без участия созерцать резню, как жестокие игры неразумных, ничему не научившихся детей.
Впрочем, такие свирепые пророчества приходили не каждый день. Красота и радость юности, еще не растраченные до конца, развлекали тяжелые мысли, которые возбуждали газеты и сводки новостей. Когда все это еще будет! Мы уже будем мертвы, а мертвые, как известно, не имут ни срама, ни отчаяния, ни тяжелых мыслей, и пророчества обязать их уже ни к чему не могут.
Завещание вскрыли — дедушка все оставил Алекс. Это, конечно же, оказалось настоящей катастрофой для всех тех, кто обижал малышку и ею беззастенчиво помыкал, потакая низости своего естества. Открылось к ужасу большинства, что эта девчушка имела на наследство кровные права — она оказалась незаконнорожденной дочкой старого моряка. Условие было одно: содержать все беспутное семейство.
Софи слегла, офицер что — то заскучал, и шпоры его уже не звучали так вызывающе звонко. Алену, за которого Алекс исправно платила долги, она простила и многое другое. Он один относился к ней с некой затаенной нежностью, как к дочери, и не давал воли рукам.
— Нам звезды не светят, — изрекал Ален, глядя в никуда, и благоговейно подносил к губам рюмку зеленого стекла из театрального реквизита.
Наследство почти не сказалось на ее привычках. Она по — прежнему прибирала весь обширный дом. Конюх присмирел и в конце концов взял расчет. Мысль о том, что его рука тискала грудь помещицы, его изглодала. Он устремлял глаза в свою раскрытую ладонь, похожую на саперную лопатку, и подолгу ее рассматривал, поворачивая кисть так и сяк, потом раскрывал вторую и недоуменно переводил взгляд, видимо, не будучи уверен, какая именно вкусила больше счастья. Художник приходил теперь открыто и, сложив на груди руки, как Пукирев на своем известном полотне, терпеливо ждал, когда Алекс домоет пол, или, прислонясь к лестничным перилам, наблюдал суету приживалок, в которых обдуманной прихотью колониального авантюриста обратились все герои этой негероической истории. Он ни во что не вмешивался и был счастлив.
— Вот теперь можно и под венец, — неизменно говорил я, когда занавес раскатывался вниз как подол и опадал, глухо шурша. Впрочем, не было никакого занавеса.