Олег Ермаков - Иван-чай-сутра
Ну вот, это время пришло, по крайней мере, для тебя и твоей Местности.
…Распалял себя Алекс, заняв господствующее положение, самую высокую точку Орефьинского холма, откуда открывался вид на березовый горб Вороньего леса и на распадок ручья, где стоял Карлик-Дуб, на пустошь и склоны соседних холмов, — на одном из которых высилось раскидистое дерево, отбрасывавшее тень — как будто от облака. Наверное, это было ошибкой. Кажется, тут действовал какой-то неукоснительный закон, по которому воин превращался в созерцателя, — закон господствующих высот. На горах всегда нисходит нирванический покой. Это уж так. Наверное, та вещь Шнитке, о которой писал Плескачевский, умиротворяюща.
Но это не умиротворение, а самоуспокоение, подумал он. Пока ты будешь умиротворяться, из-под тебя вышибут гору. Это умиротворение висельника.
Времени не остается. Надо что-то делать.
* * *Анархизм Егора был все-таки теоретическим. Это был анархизм в зачаточном состоянии. А вот со зрелым учением, точнее, с одним из его представителей, Алекс столкнулся позже, уже после армии и севера, когда поступил на работу в Гидрометцентр гидрологом и ему, только что женившемуся, выделили комнату в историческом доме.
Несмотря на то, что Глинск с первого упоминания в летописи был яблоком раздора и за него постоянно воевали, круша все вокруг, сжигая и подрывая башни, дома, стены, храмы, этот дом уцелел, и на его позеленевшую оштукатуренную стену повесили мраморную доску, где черным по белому написали:
«Жилой дом первой половины 19 в. Памятник архитектуры. Охраняется государством».
Этим, государство и ограничилось.
Живым дом оставался и в новое захватывающее время. Хотя и ветшал, осыпался и протекал. Но молодые ликовали, въехав в него. Радовались толстым стенам, клену перед окном, укрывавшим их от любопытных взоров, а по осени облетевшим, — зато сквозь голые ветки стали видны окрестные крыши, сады. Зимой особенно слышны были колокола собора. Правда, в этом двухэтажном доме с деревянной лестницей были общие кухни и только отопление и свет, а вода и туалет на улице. Но все это казалось не столь существенным, готовить можно было и на электрической плитке в комнате, за водой на колонку под лестницу семинарии Алексу даже нравилось ходить. Видя этот дом издалека, его почерневшую шиферную крышу, серые стены и окно в кленовой вязи веток, Алексу почему-то казалось, что именно в нем он и должен был найти временное пристанище.
Аркадий с первого этажа сразу признал Буркотова: гидролог — значит, водник, речник?
Сам Аркаша временно — несколько лет — нигде не трудился. А когда-то был матросом, да-а-а… ходил на судне «Прогресс» типа речного трамвая, возил колхозниц, рыбаков, туристов вверх по течению; зимой кочегарил в детском саду речников. Но потом пассажирский, да и остальной флот на реке упразднили. «И жизнь моя, как кит-самоубийца, выбросилась на берег», — говорил лопоухий невысокий Аркадий, шмыгая носом. Участковый хотел привлечь его за туне-ядство, но разве он виноват? Если в нем нет духа сухопутной крысы? Аркаше приходилось скрываться у друзей. У друзей захватить его было непросто, они все жили здесь же, в оврагах, в частных домах, и он всегда успевал уйти огородами, как только участковый вывернется откуда-либо со своей папочкой. «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“!» — приглушенно восклицал Аркаша, перелезая через подоконник или опускаясь в подполье, пахнущее картошкой. Конец противостоянию положила перестройка, и опальный матрос вышел из подполья, одернул тельняшку, распрямил плечи и при появлении на площади у пивной участкового, сплевывал чешую и повторял уже во весь голос про врага и «Варяга».
На небольшой площади сходились улицы-овраги: Зеленый Ручей и Красный Ручей. И когда говорили: «На Ручьях», — это значило: на площади у Вазгена. В центре там стоял заветный вагончик без колес, украшенный маскировочной сетью болотного цвета, — пивной ларек. Хозяином его был армянин Вазген Правильный: в долг он не наливал, но и не разбавлял пива. «Поди заработай! Принеси яблок!» — кричал он похмельному смертнику, и тот шел и притаскивал авоську яблок или овощей, благо всюду в оврагах росли сады и поспевали помидоры с картошкой, — и получал бокал напитка. Только для Аркаши он делал исключение, считая его пострадавшим от тоталитаризма, и бокал наливал бесплатно.
Мать кормила Аркашу на пенсию и выручку с продажи цветов, которые разводила вместе с подругой, жившей в своем доме неподалеку. Аркаша обещал сразу устроиться на работу, — как только новая власть пустит по реке пароход. А пока ходил под мост с удочками, ловил рыбу, пахнущую керосином, сушил ее на окошке и потом грыз возле ларька Вазгена, угощал соратников.
Соседку их, Зарему, промышлявшую самогоном, это возмущало и, заявив раз и навсегда, что он исчерпал кредит доверия, она Аркадию не наливала ни капли. Матрос, отпустивший волосы и длинные усы, и уже походивший скорее на попа-расстригу или хиппи, пробовал ее шантажировать, но Зарема знала твердо: к своему узурпатору участковому Юсому он не пойдет. Аркадий тогда, поймав новые веяния, поднял национальный вопрос. Но и тут его ждала неудача. «Узнай у Михайлыча, что это означает!» — победоносно откликнулась на претензии женщина, вполне русской внешности, да, но имечко носящая слишком затейливое. Житель угловой комнаты на втором этаже, Валентин Михайлович Грончаков, посмотрел на Аркашу с волчьей ласковостью из-под лохматых бровей и, осклабясь, объяснил, что Зарема — сокращенное «За мировую революцию!».
И с восклицательным знаком? поинтересовался Аркаша.
Знак уже, пожалуй, вопросительный, ответил сосед и добавил, что раньше в ходу были всякие экзотические имена, например, Рим Пролетарский, или Октябрина, или Владлен, — Владимир Ленин.
Блин, не дом, а музей, заключил Аркаша.
Так оно и было.
И самым любопытным экспонатом в этом доме был, конечно, Грончаков.
Сухопарый, с жилистой шеей, с аскетически впалыми щеками на бледном удлиненном лице, с явственно обозначившимся под редкими пегими волосами большим черепом, с вечной крепкой «Примой» в обожженных узловатых пальцах, на одном из которых красовался перстенек с черным камнем, — Валентин Михайлович Грончаков был чрезвычайно жив, крепок, несмотря на свои пристрастия. Жил он один после смерти жены в угловой просторной комнате с двумя окнами. Одно окно выходило прямо на соборную гору и когда клены и липы облетали, собор вылеплялся как на картине Кустодиева дооктябрьской, купеческо-мещанской поры. А в другое окно по дороге катили тяжко пыхтящие грузовики, автобусы и всякая мелочь — и перед самым домом сворачивали, огибая его и заставляя дрожать в старом буфете, под столом, за диваном пустые бутылки. «Первое окно выходит…» — как пел Макаревич, он Алексу сразу вспомнился в гостях у Грончакова. Хозяин предпочитал курить свою «Приму» перед вторым окном; осенью он порою даже вообще не отдергивал благоухавшую крепким табаком штору неопределенного цвета на первом окне, хотя вид соборной горы был явно живописнее дороги, железных врат и кирпичных строений Горводоканала и автоматов заправочной станции. Алекс посчитал это сначала случайностью; но потом решил, здесь кроется что-то другое… Может быть, все дело в возрасте. Впрочем, обычно в старости и обращают свои взоры на купола и кресты. Но старик Грончаков был незауряден, он жил одним днем и не хотел никаких напоминаний о неизбежном.
Алекс ошибался. Однажды у Грончакова его застал благовест. В колокола ударили на Соборной горе и слева, на колокольне семинарии. Дом-памятник стоял на перекрестке этих звуков, что лично Алексу нравилось. Это придавало времени историческое звучание, особенно в воскресенье, утром, когда по окну и ржавым водосточным трубам стучал дождь или наоборот, ясный солнечный воздух за кленом сверкал ледяными январскими иглами и к небу вставали дымы заснеженных домов. Но лицо старика сморщилось, как будто он услышал нож по стеклу или что-то еще неприятное, узкие губы скривились, и Алекс услышал досадливое бормотание: «Аминь! Аминь. И со духом свиным! Слава отцу Иванцу и сыну его Емельянцу, большому пропойце. Даждь им хлеб и масло и бензин!» — Он взглянул на гостя у книжной полки, хмуро улыбнулся и посчитал нужным объясниться.
«Облечена в порфиру и багряницу, — сказал он, упирая на „о“, — в золоте и жемчугах и упоена кровью святых, — про церковь и писано, вот в чем петрушка. А супруг ее — кесарь, хоть официально и заявлено о разводе. Это по Пруткову: увидев надпись, не верь глазам своим… Церковь и кесарь одно дело делают. Неспроста ж вон и Колю Кровавого святым объявляют. Это и есть подлинные герои церкви. Ты читал Библию? Не читай, лучше сразу возьмись за Кропоткина, он тоже был географом».
Алекс не понял, кого Валентин Михайлович еще считал географом, себя или Алекса, но совету внял, тем более, что том Кропоткина, весь исчерканный карандашом, был под рукой, на полке, пахнущей плесенью, с золотым истершимся тиснением по темно-коричневой обложке. В доме, несмотря на толстые стены и паровое отопление, было все-таки сыровато. Возможно, сказывалась близость реки, невидимая, она текла сразу за строениями и железными воротами Горводоканала, и речные туманы утром и вечером просачивались в дом, наполняли комнаты, напитывали книги, у кого они были. Ну, наверное, кулинарная книга, телефонный справочник, три-четыре номера «Огонька» и еще немного единиц печатной продукции были и в других комнатах, но настоящей библиотекой владел только Грончаков. В этом он тоже был экспонат. Так что в его жилище особенно сильно пахло речными туманами, проникшими в книги.