Герман Вук - Внутри, вовне
В тот период моей жизни я знал о сексе не больше, чем о постоянной Планка. У меня была сестра, мы с ней спали на одной диван-кровати, а ванну принимали отдельно, и мне, конечно, было известно, что мое тело выглядит не так, как ее. Однако же наши родители отличались пуританской скромностью: у нас в доме не произносилось не слова, имевшего хотя бы отдаленное отношение к сексу. Иногда я увлекался той или иной девочкой (прежде чем мы покончим с Бронксом, я должен буду рассказать вам, по крайней мере, о Розалинде Кац), но я был совершенно невинен Я представления не имел, откуда берутся дети, но это не был для меня животрепещущий вопрос. Меня куда больше интересовало, как достать денег на мороженое.
Поль Франкенталь все это исправил.
Я до сих пор вижу эту картину, как в кино. Олдэс-стрит, сумерки, пятничный вечер — начинается шабес. Когда папа придет домой, он будет в парадном костюме и в шляпе, что означает, что он побывал в синагоге; но моя память прокручивает пленку того вечера, начиная задолго до его появления. Мы, дети, не сидим, как обычно, на ступеньках крыльца, а сгрудились в темном углу между крыльцом и стеной дома, около металлической трубы. Я стою, поставив одну ногу на трубу. Не спрашивайте меня, почему я помню эту подробность, но я ее помню — и буду, наверное, помнить всю жизнь. Может быть, в тот вечер мы собрались не на ступеньках, потому что там сидят девочки, а тема, которую мы обсуждаем, — это сугубо мужской разговор, первый такой разговор в моей жизни.
Поль Франкенталь с авторитетным видом, полный презрения к нашему невежеству, разъясняет нам, откуда берутся дети. Потрясенные и шокированные, мы едва верим своим ушам, но он разбивает вдребезги наш скептицизм, рассказывая, как он наблюдал, чем большие мальчики занимаются на пустыре. Большие мальчики, оказывается, делают движения, которые Поль описывает во всех подробностях и которые кажутся мне идиотски бессмысленными; и через некоторое время, по словам Поля, «оттуда» брызгает «зеленовато-белая жижица»: вот из нее-то и появляются дети.
— Твой папа засовывает свой болт в твою маму, понимаешь, и брызгает этой жижицей в щель, откуда она писает; так это и делается.
Таково было откровение Поля Франкенталя. Стало быть, все мы появились на свет в результате того, что наши папы изгадили наших мам, вбрызнув в них свою «зеленовато-белую жижицу».
В этот самый момент на улице появляется папа в своем парадном субботнем костюме.
— Исроэлке, пора ужинать, — говорит он нежно, поднимаясь по ступенькам в свете уличного фонаря.
Скребя подошвой о трубу, я отвечаю сдавленным голосом:
— Сейчас приду, папа.
Он почему-то останавливается на верхней ступеньке и смотрит вниз на кучку мальчиков, сгрудившихся в сгущающихся сумерках вокруг трубы. Поль Франкенталь заткнулся. Все остальные тоже молчат, и вид у нас, наверно, порядком смущенный. По крайней мере, у меня. Постояв с минуту, папа устало улыбается.
— Только не задерживайся! — говорит он и входит в подъезд, и я слышу его шаги, когда он начинает подниматься по лестнице на пятый этаж.
— Вот так-то они это и делают, — заключает Поль Франкенталь таинственным голосом. — Твой папа делает это с твоей мамой, понимаешь? Он впрыскивает ей эту зеленоватобелую жижицу, и через девять месяцев из этой же самой щели появляешься ты. Так-то вот.
* * *
Пятничный вечер в моем доме был ядром внутреннего мира. В нашей квартире на пятом этаже в Бронксе мои родители воссоздали самый настоящий шабес старого галута. Я вижу это сквозь мягкую дымку сентимента. Я вижу, как это все было. Вижу начисто вымытый линолеум в кухне, покрытый газетами и освещенный огнем газовых горелок: электричество на Олдэс-стрит тогда еще не провели; и вижу, как по расстеленным газетам ползают один или два храбрых таракана, не испугавшихся едкого мыла и только что насыпанного дуста. Я вдыхаю запах фаршированной рыбы, вермишелевого супа и вареной курицы, тушеного чернослива и моркови, свежеиспеченного печенья и витой булки — халы. Это шабесное меню оставалось у нас неизменным в течение первых пятнадцати лет моей жизни. Шабесный стол представляется мне в золотом свете — не в свете моих патетически-сентименталь-ных воспоминаний, а в свете стоящих на столе свеч. В этом свете сияют лица моих по-праздничному одетых родителей и сестры. И, когда я пишу эти строки, я слышу шабесные песни и ощущаю вкус неизменной шабесной пищи.
К тому времени, когда мне стукнуло пятнадцать лет, мы с Ли взбунтовались против однообразия пятничных ужинов, и мама стала готовить нам фаршированную телятину, жаркое и другие подобные вещи; но, пока мы жили на Олдэс-стрит, мы из недели в неделю, из года в год ели по пятницам всегда одно и то же. Я не думаю, что папа хотел бы что-то в этом изменить. Пятничный ужин и субботний обед всегда устраивались за большим овальным столом в гостиной, хотя в остальное время мы питались на кухне. С этой переменой декорации менялись и темы разговоров. Прекращались бесконечные пересуды, касающиеся прачечной: что сказал Бродовский, что ответил Гросс, ремонт бойлера, угроза забастовки, новые неприятности с Джеком-выпивохой — вся эта деловая канитель, от которой нас уже мутило. По пятницам же и по субботам за столом говорили совсем о других вещах: родители рассказывали разные истории из своего минского детства, пели старые песни старого галута, затевали нехитрые застольные игры — например, как ударить другого по руке, прежде чем он успеет ее отдернуть, — или расспрашивали нас о наших еврейских занятиях: Ли ходила по вечерам на занятия по идишу, я занимался ивритом с репетитором. После ужина папа читал вслух Шолом-Алейхема, и мы с Ли катались по дивану, смеясь до слез, а мама хохотала, как оглашенная. Или же вместо этого папа читал трагические рассказы Ицхока-Лей-буша Переца.
У меня нет никаких воспоминаний о том, как я учил идиш. Папа с мамой временами переходили на идиш, но в основном они говорили между собой по-английски. Так что шабесные чтения Шолом-Алейхема имели, наверно, решающее значение. Шолом-Алейхем был еврейским Марком Твеном: он был такой же смешной, такой же доступный для понимания, и под внешним слоем его забавных историй скрывалась такая же глубина и мудрость. Благодаря «Скрипачу на крыше» имя Шолом-Алейхема стало широко известным во внешнем мире, но его произведения плохо поддаются переводу на другие языки: они пересыпаны фразами из Библии и из Талмуда и полны тонких намеков на разные особенности жизни штетла. Вся эта глубина в переводе теряется. Тем не менее в Советском Союзе перевели всего Шолом-Алейхема, и его там считают выдающимся писателем России. Большего от них и ждать нельзя. Во всяком случае, в тот злополучный вечер я не мог дождаться, когда папа начнет читать Шолом-Алейхе-ма и немного меня подбодрит.
Но это был плохой вечер: как раз тогда начался знаменитый раскол в синагоге на Келли-стрит, приведший позднее к тому, что была основана Минская синагога. Не знаю, как в христианских церквах, но в синагогах политические споры достигают накала совершенно невероятного. Неважно, велика ли община. В ней может быть всего десять человек, но они разделятся на пять фракций — я говорю «пять», потому что во фракции должно быть не менее двух человек. Моррис Эль-фенбейн, который основал синагогу на Келли-стрит, был в тот вечер забаллотирован на пост синагогального старосты; неблагодарные новопришельцы объединились и вместо него выбрали другого старосту. Обо всем этом папа рассказал маме за гефилте фиш и вермишелевым супом.
И как раз в тот шабесный вечер мама решила порадовать нас одним из своих кулинарных достижений, под стать зеленому супу — с таким же отвратным названием и с таким же отвратным вкусом. Чума на оба эти блюда! Это был студень из телячьих ножек, в минском стиле: то есть его варили с равными пропорциями копыт и чеснока. В горячем виде это был жидкий, но уже густеющий суп. Ничего подобного я в жизни не отведывал. Когда я проглатывал ложку этого варева, в желудок проникала лишь половина, а другая обволакивала зубы, десны и горло едкой клейкой коркой. На субботних обедах это лакомство подавалось уже застывшим; его можно было нарезать на квадраты. Положенные на тарелку, эти квадраты мелко дрожали, но еще больше дрожал мой желудок от их вида и запаха. Во всяком случае, в тот вечер нам подали студень.
— Ты от этого отравишься? — спросила мама, подавая мне полную тарелку.
Я съел все без остатка. Меня так мутило от франкенталевских откровений, что мне было вообще все равно, что есть. Казалось, даже свечи горели зеленовато-белым светом. Внутри у меня было отвратительное ощущение, подобное ощущению, которое было у меня во рту и в горле от студня. Я искоса бросал взгляды на папу и на маму — вроде как будто рассматривая голые девчачьи ягодицы — и думал о том, можно ли верить Полю Франкенталю. А если нет, то откуда же, в самом деле, я появился? Я вспомнил, как папа мне однажды сказал — когда я был куда моложе и задал ему тот же самый вопрос, — что маме было очень плохо в больнице и что я «спас ей жизнь», появившись на свет. Возведения меня в ранг героя было вполне достаточно, чтобы я полностью удовлетворился ответом и не стал допытываться о подробностях.