Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2008)
Мюнхен.
Письма братьев Пате
Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году, живет в Москве. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии и истории книги. В “Новом мире” публикуется впервые.
Тетка Фу-Фу
1
Сначала я вспоминаю фотографию Райта на желтой и темной стене. Потом начинаю вспоминать и саму “тетку Фу-Фу” — она любила себя так называть, потому что была убеждена, что собаки знают ее под этим имечком — “главной” и “грозной” собачьей командой. Ну если уж об имечках, то я все-таки предпочитал бы более привычное: Теть-Аня.
И я начинаю видеть ее: вот она, в углу комнаты, смотрит на меня, оторвавшись от штопки, взмахивает руками — я вижу ее лицо, смеющееся, светящееся (свет от бра обнимает его), но я не слышу смеха, как ни стараюсь. Получается, увидеть прошлое проще, чем услышать его. По крайней мере для меня. М. б., это объясняется тем, что я всегда рисовал, а вот с музыкой не был на ты. Помнишь, Теть-Аня (“Фу-Фу!” — кричит она от своей штопки), как я увековечил щенков Райта у тебя на диване? Ты звала их тогда еще ненастоящими кличками — Пузан и Рваное Ушко. Да, они так и смотрят оба — жадные чавкалы сучьего молока — смотрят на нас с дивана образца 1971 года. Или это 1972-й, особенно жаркий, год? Вот видишь, и я уже путаю даты. Рваное Ушко (потом его назовут Аллюр) — позади братца, того, что заслуженно именовался Пузаном, потом он станет красоваться под кличкой Альбион. Видно, что Аллюр будет сухим, поджарым, гордостью породы, хотя с оттенком созерцательности, переходящей в мямлю (существенна ли, впрочем, такая претензия в век исчезновения парфорсных охот?), Альбион — с какой-то мужичьей напористостью. Вот уж игра природы! Я помню, ты нервничала из-за этого. В самом деле, не взыграла ли посторонняя примесь? Мало ли с кем сблудила сука даже из барских владений. Кому не хочется свободы? Кстати, ты, тетенька, не поспела к стыдливой реформе русского словоупотребления. Мы не говорим теперь простых старых слов “сука” и “кобелек” (как ты произносила, если была в настроении). Собак теперь называют “мальчиками” и “девочками”. Только вот людей — обоего пола — суками. Не хочу философствовать дальше, ты лучше меня знаешь, что такое “сучье время”.
Я же просто хочу рассказать твою историю. Поведать, так сказать, миру. Разве это лишнее — узнать повесть о слабой девочке, с синевой блокадных щек, которая одна победила всех: и чужих, и своих. Чужих, желавших выморить ее родной город, своих, желавших сварить из двух последних псов похлебку для обреченных людей.
Ты плачешь. Я вижу. Ты умеешь плакать, как собака, — без слез. Ты смеешься. Ты умеешь смеяться, как собака, без звуков. Это такой смех, как сквознячок. Его не видно, только чувствуют щеки. Не подлить ликеру, говоришь? Спасибо. Ведь нет ничего лучше твоего ликера из старой зеленой бутылки с длинным горлом (ты кличешь ее “Сивухиным”), нет ничего лучше твоей темной комнатки на Васильевском острове, и в комнатке нет ничего лучше тебя и твоих верных собак.
Знаю, знаю твои укоризны: собаки — не люди, они не могут не быть верными. Плохо, если люди — собаки.
2
Помню твои первые “собачьи уроки”. “Не думай, что сука — хорошая мамаша. Если не устроишь набойку в сучьем гнездышке, то она привалится к стене и раздавит щенка за милую душу”. “Рукой никогда не бей. Прутик наказывает, рука ласкает”. “Не болтай с ними о многом. Они слишком умные, чтобы позволять многословие”. И она показала глазами на прохожего, читавшего мораль рвавшемуся на поводке псу. “Только портит собаку”.
“А людей как портят?” — спросишь почти случайно. Но ведь ты вырастила, выходила, воспитала столько поколений кобелей и сук, что, наверное, и в человечьей породе кое-что поняла? Помню глаза твои на хилом питерском солнце. Голубые и узенькие.
“Людей тоже портит многословие”.
“Кстати, — наклоняешься ко мне, — Сивухин — член профсоюза?”
Но с “человечьими уроками” ты, надо признаться, не спешила. Да и какие уроки, когда все ясно без слов? Достаточно было увидеть Райта, прыгающего по полянам Павловска, тебя, бегущей за ним, потому что ты всегда была молода. Ты не боялась смеяться. Ты не боялась загорелых коленок и после пятидесяти лет. “Знаешь, — сказала, выплевывая травинку, — такой сучке, как я, нечего стесняться”. Ты провела в воздухе, по направлению к дворцу несчастного императора Павла, линию: “Они, которые там были когда-то, давно уже ближе и роднее мне, чем вся публика, окружающая меня в этой жизни”.
Ты повернула ко мне лицо в несмелых морщинках у глаз: “Я не жалею, что живу тут. Хотя в восемнадцатом веке, конечно, лучше жилось. По крайней мере собакам. Такому, как он, например”. И Райт, набегавшийся и принявший позу онегинского равнодушия, все-таки ткнулся чутьем тебе прямо в нос: “Ты права, моя старушка”.
Но я не буду утверждать, Фу-Фу, что характер у тебя был на пятерку. М. б., даже на троечку. Хорошо, хорошо, с плюсом. Почему с тобой дядя Леша не ужился? Я видел его: тихий, покладистый человек. Кажется, из всех недостатков у него обнаруживался один — щелкать подтяжками по майке, в которую был упрятан его круглый животик. Что? Поэтому? Не говори глупостей. Или потому, что он был ниже тебя на полсантиметра? Неужели ты не могла выйти в театр на шпильках? Привычка старой собачницы — ходить в обуви без каблуков.
Но, кстати, мужчинами ты интересовалась. “Я была веселая мадмуазель даже в свои пятьдесят семь, — шепчешь ты, улыбаясь игриво. — Надеюсь, что школьники нас не слышат”.
“Ты помнишь, конечно, как я вогнала в краску доцента Никанора Пафнутьича Сидорчука, — говорят, он помнил назубок участников всех трех интернационалов. А зубок у него был бульдожий! Так вот. Он что-то плел про ужасы средневековья, крепостного права. А это, знаешь ли, сорок девятый год. Потом сказал про право господина на первую ночь. Он так запыхался, так жестикулировал. Видя его, никто бы не поверил, что Сидорчука не было во французском замке шестнадцатого века! Знаешь, что я у него спросила? И главное — каким тоном! С какой невинностью. Такая глупенькая-глупенькая. Я спросила: „Ну это, надо полагать, зависело от девушки?” — „В смысле?!” — заревел боровом Сидорчук. „Я хочу сказать, что некоторые девушки, может быть, тоже не прочь? с господином-то?” Сначала он потерял дар речи. А потом крикнул: „Ваша фамилия?!” — „Голицына”. — „А-а-а! Ну, мне все ясно”. И выскочил из аудитории. А мне что? Так я студенточка: похлопала глазками в строгом кабинете, повинилась — дескать, меня превратно поняли, простая любознательность, и только. Начальство было умное, однако попросило быть более зрелыми в таких вопросах. Кх, — начальство немножко покраснело и отпустило на лекции”.
“Кстати, — наклоняется она, — Сивухин — женат? А вот я так и не вышла замуж”.
Но не всегда ты шутила. Помню твои обиды, твои поджатые губы. Почему плохо считать людей собаками? Как выразительно молчащее лицо. Глаза твои негодуют, а на губах — доброжелательная усмешечка.
“Вы цацкаетесь с псиной, как со своим ребенком”, — шипела тебе старуха с нижней площадки. “Порода не может прерваться”, — говорила ты, гладя старую, умную голову Райта. Думала ли ты о себе, моя умная Фу-Фу? Помнила ли желтый июньский день, когда вышла из больницы и в ушах стояли слова врача: “У вас никогда, никогда не будет детей”. Ты рассказала мне об этом дне только раз — я знал, что тебе не хочется. Но людям, как и собакам, невозможно не поделиться горем. Даже такой гордец, как Райт, иногда подходит, чтобы положить голову на колено. Только собачья немота удерживает его от стыдных немужских слов: “Ты пожалей меня”.
Жизнь научила тебя плакать без слез, но не избавила от плача. Я не слышу твоего плача, но я вижу, как лампа светит на твое дергающееся под одеялом плечо. “Тебе плохо?” — шепчу я из темноты своего угла. “Я вспомнила Марсика, как он глупо попал под машину. У нас тогда машин было в час по чайной ложке. А он боялся резких звуков. Его что-то испугало, и он вырвал поводок, мой глупый. А еще вспомнила маму. Знаешь, что она любила больше всего? Она любила больше всего теплый комочек, который вынесла из псарни Александровского дворца. Она бежала, прижав его под рубахой. И слышала выстрелы солдат, которые убивали лучших русских борзых. Это был восемнадцатый год. Комочек этот звался тоже Райтом, ты знаешь?”
3
“Почему мы были так привязаны к собакам? — задумываешься ты (Райт блаженствует, ведь удостоился почесывания за ухом). — Тоже, наверное, законы старика Менделя. Знаешь, я ужасно старомодна, но то, чем занимались поколения и поколения, не может в один день испариться, оно все равно живет в потомстве. Если бы Сидорчук орудовал вилами или косой, наверное, у него лучше бы получилось, чем вещание с кафедры. Думаешь, мой бедный Райт и все мои псинки, лишенные лисиц и волков, не страдают? Как часто я вижу слезы у них на глазах, когда они смотрят в лес. В наши словари пословиц пора внести исправления: сколько собаку ни корми, она в лес смотрит. У моего дедушки в своре русских борзых было четырнадцать красавцев. Когда дедушка ослеп, он узнавал их на ощупь. Мама рассказывала, как на террасу входила одна из своры, клала голову ему на колено, а дедушка гладил ее и шептал: „Трезор, Трезор, я знал, что это ты”. Он никогда не ошибался, наш дедушка. Вот и мы с мамой, как дедушкины собаки, верны ему. Только что охотиться не можем. Мы же сучки. Впрочем, сучки тоже нужны — чтобы не прервалась порода...”