Олег Зайончковский - Петрович
Старый ЛАЗ задыхался, но полз, вычерпывая раз за разом свой нестроевой контингент. Люди воодушевлялись с его прибытием, скучивались, облепляли узкие двери, — всем не терпелось поскорее стать пассажирами. Но были и исключения; например, тот мужчина на лавочке под расписанием, который не принял участия в штурме, а так и остался сидеть, равнодушно покуривая. На мужчине были солнечные очки и такая же рубашка с пальмами, какую, помнилось, носил Петя… и курил он как-то похоже… Автобус уже отвалил от остановки, уже КрАЗ тронулся вслед за ним, когда Петровича пронзила запоздалая догадка.
— Стойте! — встрепенулся он. — Дядя Толя, остановите!
КрАЗ вильнул.
— Что случилось, малый? До ветру захотел?
— Нет, но мне надо! Остановите, пожалуйста… — В голосе Петровича звучала такая мольба, что дядя Толя послушно затормозил.
— Эй, ты что в самом деле? Какая тебя муха…
Петрович забормотал горячо и сбивчиво, что ему надо выйти… очень-очень надо, и что дяде Толе не о чем беспокоиться, потому что Петрович отлично знает, как отсюда добраться до дому.
— Да как же я тебя в город высажу… — покачал головой дядя Толя, но, увидев, что Петрович вот-вот заплачет, сам отпер ему дверцу.
— Ну дела… — Он усмехнулся. — А я-то хотел тебя усыновить… Постой… — Дядя Толя сунул руку в карман и вытащил мятый рубль: — Возьми-ка, брат, на дорожку.
Спрыгнув на землю, Петрович припустил было назад, в сторону автобусной остановки, но, услышав, как взревел за его спиной дизель, обернулся. Он помахал рукой отъезжающему КрАЗу, и тот гуднул ему в ответ.
Мужчина в черных очках по-прежнему курил на лавочке. Сомнение шевельнулось в Петровиче при виде этих очков, но тут же растаяло: ошибки быть не могло.
— Здравствуй. — Голос Петровича внезапно сел.
Мужчина вздрогнул, посмотрел направо, налево и только потом прямо перед собой.
— Приве-ет… — пробормотал он, и очки не скрыли его изумления. — Ты что здесь делаешь?
— Я?.. Я гуляю… А ты?
Петя ответил не сразу:
— Я тоже.
Он снял свои очки и повесил на груди, но Петрович отчего-то засмущался его глаз и сел рядом с ним на лавочку.
Пришел очередной автобус — на этот раз ликинский — и забрал очередную порцию пассажиров.
— Что будем делать? — спросил Петя.
Петрович пожал плечами:
— Не знаю… Давай куда-нибудь пойдем.
— И куда же ты предлагаешь? — Петя грустно усмехнулся.
— Я предлагаю… — Петрович наконец отважился дотронуться до его руки, — я предлагаю — домой.
Часть третья
Генрих
Слово «Персия» представление связывало с негой, коврами, восточными сказками и вязнущими в зубах сладостями. Как странно было видеть на фото нечто совершенно иное: пыль, лысую землю, усеянную каменным крошевом, слепые глинобитные строения, не имевшие прямых углов и будто нарисованные ребенком. Казалось, эту местность тщательно палили, как палят курицу, а потом долго отбивали молотком: даже невысокие горы, что вместо горизонта тянулись от края до края снимка, напоминали линию изломанного позвоночника. Туда, в сторону гор, через пустыню что-то, очевидно, протащили волоком — единственно с целью обозначить дорогу. Но зачем дорога в таком ландшафте, где земля сама по себе суха и убита? Вздумай какой-нибудь чудак-меланхолик здесь путешествовать, он мог бы и без дороги беспрепятственно пропасть в любом направлении. Однако дорога была нужна: нужна для того, чтобы утыкать ее обочины двумя неровными рядами высоких шестов, смыкавшимися в далекой перспективе. На концах этих шестов, непонятно откуда взятых при отсутствии леса, — на каждом — нанизаны были человеческие бородатые головы. Ближние лица фотография даже позволяла рассмотреть: мины их были бессмысленны, как у пьяных или крепко спящих людей. Другое фото свидетельствовало, что некоторое время назад рожи эти имели хотя и такое же бессмысленное, но не столь сонное выражение — когда головы еще принадлежали телам пойманных мятежников, связанных, как куры на восточном базаре, и валявшихся в ожидании своей участи на жесткой, без единой травинки земле. В ту пору Персии было не до сказок: восстания чередой сотрясали шахское государство, особенно его северо-восток, так что пыль на границе с Россией не успевала улечься. Наше туркестанское подбрюшье зудело: бородатых ловили по обе стороны весьма условной границы, они отчаянно кусались и успокаивались только по отделении голов от туловищ. В таком историческом контексте становилось понятно, что прадед Петровича вовсе не искал мрачной экзотики, запечатлевая ужасные фрагменты азиатской действительности — просто такой была сама эта действительность. Во всем альбоме, на десятках фотографий нельзя было найти ни одного улыбающегося лица — не только у трупов, но и у живых людей. Месхедские чиновники, дехкане, русские солдатики, вдова профессора Пржевальского, офицеры, жены офицеров, собаки, кошки, ослы, лошади, лошаки и мулы — все смотрели в объектив «моментального» «Кодака» строго и устало. Если дерево, то безлистое; если мечеть, то в руинах; если фреска в мечети, то уцелевшая чудом; а ежели местный праздник, то парад свирепого воинства либо кровавая процессия «шахсей-вахсей». Лишь два персонажа, встречавшиеся чаще других, выделялись на общем мрачном фоне: некий молодой офицер, стройный, подтянутый даже в самые жаркие погоды, и под стать ему дама, еще более молодая, являвшаяся перед камерой, смотря по сезону, то в белых платьях, то в черных, равно шедших ей, ибо она была миловидная брюнетка. Платья шли даме, но никак не гармонировали с обстановкой: ишаками, арбами и потрескавшимися саклями. Офицер (особенно когда запахивался в светлую бурку) казался более уместным в этом пейзаже; впрочем, на то и офицер, чтобы везде оставаться уместным. Он глядел в объектив всегда в упор — глазами льдистыми, светлыми как от гнева, словно хотел распечь за что-то фотографа. Однако Петровичу было хорошо известно, что фотографом, то есть хозяином «Кодака», сам же решительный офицер и являлся, и сам себя снимал при помощи автоматического спуска. Петрович знал даже, как звали военного — Андреем Александровичем, — знал, потому что приходился ему правнуком. Распекать прадедушке было некого, а если размыслить, то и не за что: сапоги на нем всегда были замечательно вычищены, у ног его обычно терпеливо и живописно лежал большой бойцовый кобель-«азиат», и дама, то есть Мария Григорьевна, юная супруга его, так нежно клала руку ему на погон, что Андрею Александровичу вообще было грех на что-либо гневаться. «Кодак», прожужжав положенное, вкусно щелкал и запечатлевал красивую пару — запечатлевал для истории и пока что не существовавших потомков. В ту минуту, когда Мария Григорьевна смотрела на своего героя, — в ту минуту она-то и была тем единственным человеком в Персии и Туркестане, кто улыбался.
А потомку странно было видеть улыбку на лице молодой женщины в дикой азиатской глуши, в тысячах верст к югу от цивилизации и во многих десятках лет от него, Петровича. Правда, если не знать, что через одиннадцать лет Мария Григорьевна застрелится (а она этого не знала), что в эти одиннадцать лет случится война с Германией, а следом и кое-что похуже, — если бы ничего этого не знать, а знать то только, что знала она, тогда, пожалуй, можно и простить ей эту улыбку. Там, в Азии, даже при отсутствии театров и водопровода перспектива жизни отнюдь не казалась Марии Григорьевне беспросветной: неудобства быта представлялись делом временным, стоило только потерпеть. Оба они ждали в тот год прибавления: Мария Григорьевна ходила на сносях, а Андрею Александровичу обещано было служебное повышение — место военного атташе в Месхеде и с ним вместе полковничьи погоны (карьера в тех краях делалась быстро). И они терпели; ее выручала молодость и неунывающая натура, его — твердость духа, питаемая присягой и здоровым честолюбием. И надо сказать, ожидания их разрешились благополучно и в срок — а именно, в тысяча девятьсот десятом году. С этой поры в «персидском» альбоме начинались их раздельные снимки: Андрей Александрович под балдахином с шахским наместником, либо при ином «исполнении», Мария же Григорьевна все больше в окружении других дам с запеленутым Генрихом в центре композиции. Появилась на фото и кое-какая растительность: цветники и виноградные беседки, что свидетельствовало о перемене «квартиры». Последние несколько снимков были похожи друг на друга и отображали какие-то приемы и местный довольно разношерстный евроазиатский бомонд. Мария Григорьевна в белых платьях и блузках выглядела слегка пополневшей, а Андрей Александрович хотя и фигурировал в полковничьем парадном мундире, но смотрелся по-прежнему молодцеватым и по-прежнему пугал собственный фотоаппарат строгим офицерским взором. На этой, можно сказать, светской волне альбом кончался, и кончались персидские фотохроники; далее в семейном архиве шли уже российские виды.