Орнамент - Шикула Винцент
Однако, чтобы было ясно: меня зовут Матей Гоз. Мне тридцать восемь лет, а это возраст, когда человек уже может быть порядочной свиньей.
Я мог бы рассказать всю свою историю, и она бы стала свидетельством против меня. И я мог бы рассказать ее снова, и любой человек счел бы меня образцом для подражания. На улице каждый улыбнулся бы мне: «Матей Гоз, вы — святой человек! Рад пожать вам руку».
При этом я — все тот же Матей Гоз. Я иду по улице и в зависимости от того, какое у меня настроение, отвечаю на все эти глупые и фальшивые приветствия знакомых, направо и налево машу шляпой. Может быть, сегодня напьюсь.
Я живу здесь без малого двадцать лет, и сейчас вдруг начинаю сам себя спрашивать: что я тут делаю? Для чего я тут? Почему я тут поселился? Знаю точно, что, если бы двадцать лет назад нашлась койка в каком-нибудь из братиславских общежитий, никто бы меня здесь сегодня и не знал. Возможно, я был бы учителем в родном селе и учил бы детей своих бывших одноклассников и приятелей. Я отношусь к числу людей, которым нужна перспектива, таким надо постоянно видеть что-то впереди, и это что-то — не какая-нибудь ерунда, на которую можно махнуть рукой, а нечто серьезное и важное. Мне это особенно нужно потому, что я хочу оправдать свое существование, хочу быть уверенным в том, что оно не выглядит смешным, никчемным, никому не нужным. Скажем, кто-то в один прекрасный день захочет построить дом. Он, как и все, ходит на работу, слушается начальников, гоняет подчиненных, в свободную минуту может выпить кофе, почитать газету, поругаться со знакомыми, может делать что угодно — но все равно это будет человек, который хочет построить дом.
В связи с этим приведу случай из детства. Когда мне было лет шесть или семь, отец взял меня с собой на богомолье в Мариенталь [1]. Мы встали рано утром, все собрались в церкви, где священник отслужил за нас Святую Мессу. Для меня крестный ход начался тогда, когда смолк орган, и старички, что стояли на коленях у бокового алтаря, поднялись и затянули хриплыми голосами: «Услышьте истовый глас…» Министрант с крестом двинулся вперед, за ним шли дети, молодежь, потом мужчины, женщины, все хлынули наружу. Музыканты ожидали на улице. Я подбежал к ним. Дядюшка Гашпарович сначала как-то неуверенно, но потом все смелее стал бить в барабан. Он хотел отогнать меня к остальным детям, но у меня здесь был защитник — мой отец. Тем временем рассвело. В кронах лип затеяли свару воробьи. Воздух был чист, чувствовалось, что скоро осень. Вся улица была заполнена богомольцами, пение усиливалось, а музыка его перекрывала. Тогда я, наверное, не понимал — то ли музыка перекрывает пение, то ли голоса перекрывают музыку, это было неважно. Ведь значение пения и музыки, в сущности, состояло в одном и том же, они создавали единое целое. Неожиданно из дома выскочила моя мама, она бежала за процессией и, словно желая перекричать все это шумящее стадо, голосила во все горло: «Не забудьте зайти к Бубничу, я заказала у него для Матея сапоги!» Сегодня мне смешно об этом вспоминать. Что значили мои сапоги для других богомольцев? Ничего. А я нес их, каждую минуту перекидывая с одного плеча на другое, радовался им. Все пели и пели, музыка их сопровождала; мой отец играл на эуфониуме [2], ему некогда было смотреть под ноги, и он наступил на какого-то нищего, развалившегося у дороги, но и это не имело значения, так же, как и мои сапоги. Не знаю, однако, что почувствовал тогда этот нищий. Кроме него самого никто этого знать не мог. Правда, тогда я тоже не очень-то о нем беспокоился. Думал, что все это богомолье устроили только ради моих сапог.
Хочу еще кое-что вспомнить. Было у нас поле, очень узкое, его пересекал ручеек, который даже летом не высыхал, и в ручеек осыпалась земля. Однажды отец посадил там иву, она принялась и через несколько лет превратилась в рослое дерево с красивой кроной, гибкими ветвями, из них можно было плести хлыстики, и с сильными корнями, которые схватывали почву, и дальше она уже не осыпалась. Потом мы отдали поле в сельхозкооператив. Поля стали другими, иву вырубили. Отец уже старый, пенсия у него маленькая, и он ездит подрабатывать в город. Работает сторожем на одном заводе. Однажды я слышал, как он рассказывал: «Было у меня поле, через него протекал ручеек. И посадил я там иву…» И по его лицу я видел, что эта ива для него значила.
Таких примеров я мог бы привести целую кучу! Только зачем? Зачем все это вспоминать. Я чувствую себя очень усталым, и город меня утомляет, утомляет одним своим видом, особенно новыми кварталами окраин. Улицы широкие, дома один от другого на одинаковом расстоянии и почти ничем не отличаются. Балконы, решетки, водосточные трубы — все окрашено в кричащие цвета. Человеку, который очутился здесь впервые, может невольно прийти на ум, что местные жители только недавно открыли для себя краски. Нет, нельзя сказать, что речь идет о чем-то новом, о новом материале с еще малоизученными свойствами. Эти люди словно сроду ни о каких красках не слыхивали. В этом нет ни крупицы здравого смысла. Они, словно малые дети, вдруг начинают все разрисовывать. Город богатый, но человек приезжий, заглянув сюда впервые, может этого и не заметить. В глаза ему бросится строгость, даже какая-то напыщенность. Однажды случилось, что какой-то подвыпивший ротный, а может, старший ротный забрел в эти ряды из домов-коробок, остановился в конце улицы, огляделся и воскликнул: «Какой генерал все это придумал?»
Действительно, из окон смотрят расплывшиеся, надутые лица, словно спрашивая: «Чего тебе тут надо? Что ты тут делаешь?» Человек поскорее уходит на более неказистые, обшарпанные улицы, где его встречает нарочитая бедность, но и здесь одно только притворство. Старые жители города занимались виноградарством, из года в год горбатились с мотыгой в руках, не имея времени на отдых. Здесь можно увидеть множество скрюченных и других по-разному ущербных людей, некоторые — такие уже с рождения, поскольку и предки их были ущербными, придурковатыми или хроническими алкоголиками. Разница между новыми, приехавшими сюда жителями, и старыми, коренными, лишь в том, что одни кичатся, словно даже хотят похвастаться: «Глядите, мы только что здесь поселились, а сколько уже смогли сделать!» Другие свое богатство скрывают и никогда не бывают довольны жизнью. Когда-то по домам ходили налоговые инспекторы, заглядывали в погреба, в кладовки, в амбары, даже на чердаки забирались, и все-таки им никогда не удавалось узнать, сколько в этом крае производят вина. Налоги тут мерили «на глазок». Но после войны нашлись мозги, перехитрившие этих плутов. Государство установило на виноград высокие цены, и тут они попались, принесли весь урожай на закупочные пункты. Так повторялось несколько раз, потом цены упали. Но государственные чиновники уже знали, каков может быть урожай и каких можно требовать поставок. А когда среди виноградарей из года в год стало расти недовольство, начали их агитировать вступать в кооперативы. Те сначала сопротивлялись, но потом поняли, что все напрасно, поскольку у государства нервы покрепче, чем у них. Некоторые из них быстро поседели, двоих-троих хватил удар, остальные добровольно, но затаив злобу и сжав кулаки, вступили в кооператив, приспособились к новым веяниям и к новым порядкам. Каждый мог оставить за собой приусадебный участок, он-то и стал, понятное дело, средоточием его интересов. И приезжий человек снова бы сильно удивился, узнав, сколько вина можно получить даже с такого клочка земли. Он бы решил, что это какое-то чудо, и расхваливал бы нашего виноградаря по всему свету. А наш человек понял, что много земли ему и не надо, было бы достаточно воды, сахара и дрожжей. «Винограда будет столько, сколько Бог даст, а вина — сколько мы захотим!» Пусть приходят любые дегустаторы, пусть пробуют — они все равно не поймут, что имеют дело с обманом. Но будем откровенны: если в этом крае и есть что-то настоящее, то, по всей видимости (в лето Господне 1964) — это вода.