Облака среди звезд - Клейтон Виктория
— Могла бы сразу сказать! Он же звонит с пожарной станции.
— Разве могла я предположить, что он снизойдет до того, чтобы пользоваться буржуазными средствами связи! — крикнула она мне вслед, когда я кинулась вниз по лестнице. — Думаю, это надо золотыми буквами записать и объявить как об уклонении от его идеологической линии.
Несколькими месяцами ранее я привела Доджа домой поужинать с моими родными. Мы познакомились с ним в очереди на автобусной остановке. Но тот семейный ужин оказался не слишком удачным. Я ожидала иного — ведь люди такого плана, как мои родители и Додж, обычно хорошо относятся друг к другу. И они, и он являлись приверженцами сумасбродного, богемного образа жизни. Мой отец к тому же был великолепным рассказчиком, а матушке обычно удавалось влюбить в себя каждого приходившего в наш дом молодого человека.
Клермонт Лодж, где все мы жили, был весьма обширным, дорогим и красивым особняком для маленького пригорода. Дом окружал парк, а интерьер был подобран в стиле одновременно и театрально-вычурном, и аристократически-претенциозном, что вызывало воспоминания о замке Спящей Красавицы, погруженном в сказочное забвение на целые столетия. Он был набит старыми, потемневшими картинами, мебелью с бархатной обивкой, обломками мраморных статуй, серебряными фигурками, почерневшими от времени, и изящной фарфоровой посудой. Многие вещи достались нам из театрального реквизита и являлись настоящими раритетами. Лавди, со свойственной ему заботливостью, постоянно пытался реставрировать те из них, которые почти рассыпались. Мама же в некоторой степени обладала даром искусного декоратора, но явно тяготела к драматическому стилю. В тот вечер, когда пришел Додж, она поставила в углу гостиной арфу с увитыми плющом струнами и стул с деревянными башенками коринфского Капитолия, на который водрузила часы без стрелок, корону, некогда венчавшую голову Генриха IV, и чучело куропатки.
Свою композицию мама назвала громким словом Бренность, и поставила над ней горящую старую свечу. Композиция призвана была символизировать хрупкость и тленность человеческого бытия, стремящегося к упадку и разрушению.
Додж окинул это выдающееся творение дизайнерской мысли холодным взором, а когда мама пригласила его присесть с ней рядом на диван, заявил, что предпочитает постоять. Всем налили шампанское, но Додж потребовал пива, так что мне пришлось разорить запасы Лавди. За столом отец взялся развлекать нас рассказами о своих приключениях на Борнео, куда ездил со спектаклем «Зимняя сказка».
Тема для беседы иссякла, и тогда мама опрометчиво попросила Доджа поделиться с присутствующими его политическими взглядами. Он сердито посмотрел в свою тарелку и отказался говорить о чем-либо. После его ухода мама громко зевнула, прикрывая рот рукой и демонстрируя, сколь скучным ей показался гость.
Отец тут же нашел, что заметить по этому поводу:
— Ну и вкус у тебя, Хэрриет, он способен уморить насмерть даже блох Марка Антония.
У Доджа были короткие черные волосы, торчавшие во все стороны. Взгляд его серых глаз, как правило, не выражал ничего, кроме презрения. Но именно это равнодушное отношение ко всему, что его окружало, так взволновало меня при первом знакомстве: в нем не было ни тени того, что было мне ненавистно в людях, — склонности угождать и пресмыкаться. Вот почему я так влюбилась в него. Меня даже не отталкивало то, что и меня он обнимал все с тем же холодным пренебрежением.
Додж был анархистом. Он хотел перевернуть мир вверх дном и решил начать с меня. В его замечаниях по поводу погоды скрывались провокационные выпады против моей неисправимой классовой принадлежности. Он постоянно читал мне лекции о том, что я сама, по собственной слабости, сдалась и позволила обществу задавить созидательную силу моего духа.
Жил он на пустынном берегу реки в Депфорде, в старом матросском бараке. По углам там были кучей свалены морские снасти, а посредине стояла постель Доджа, сооруженная из обломков лодок. Матрасом служили мешки. Кроме этого ложа Додж владел еще самодельной книжной полкой, набитой исключительно анархической литературой. Жилище было сырым, убогим и донельзя некомфортабельным, но тем не менее неотразимо привлекательным.
Но когда мы с ним занимались любовью, он становился совсем другим, не таким, каким держал себя на публике. Без своих черных шерстяных свитеров, жилетов и джинсов он превращался в обычного влюбленного человека, и кожа у него была теплой и белой, а руки — нежными, так что роман наш протекал очень бурно. Додж был весьма темпераментным любовником, не стеснявшимся в проявлении чувств, он рычал как зверь, а я визжала от восторга каждый раз, когда мы достигали кульминации. Я любила лежать с ним рядом, держа в руках его голову, когда он спал безмятежным младенческим сном, тогда на лице его блуждала умиротворяющая, едва заметная улыбка, и оно становилось по-детски обаятельным.
Спустившись вниз по лестнице, я взяла трубку.
— Привет, Екатерина… — Додж терпеть не мог моего настоящего имени, считая его чересчур изысканным и выражающим дух классового снобизма. Он был апологетом идей знаменитого анархиста князя Кропоткина и с большой симпатией относился к русским, тем более к коммунистам.
— Мы встречаемся. Сегодня. На Никольской. В двенадцать. Приходи.
В трубке раздались гудки. Додж, общаясь со мной по телефону, всегда был крайне немногословен. Местом нашей встречи являлась Никольская — кодовое название адреса 14А Аулстоун-роуд, Клакенуэлл, где находился главный штаб КПРТД — Комитета поддержки революционного и террористического движения.
Предпочитая есть быстро и быстро готовить завтрак, я любила кухню больше, чем столовую. Это было просторное помещение удлиненной формы, с окнами с обеих сторон, и в нем всегда было тепло благодаря бойлеру.
Когда я вошла, Мария-Альба, жарившая ветчину с грибами, мельком взглянула на меня. Она была нашим поваром и домработницей в одном лице, но для меня — гораздо больше, чем прислуга. Я засыпала на ее груди. Роды моей матери были тяжелыми, и она долго болела после моего появления на свет. Если Брон и Офелия были очень хорошенькими, то я оказалась крупным и неуклюжим ребенком и в каком-то смысле разочаровала маму. Мария-Альба была вспыльчивой и недоверчивой женщиной, но я никогда не сомневалась, что в глубине души она меня очень любит. С самых первых дней, с первых шагов в этом мире мое доверие всецело было отдано ей.
Хотя она и занимала место прислуги в нашем доме, но с ней никто не обращался как с обычной домработницей. Мои родители, люди интеллектуальные и свободные, не допускали скверного отношения к человеку, основанного на классовых предрассудках. И если она желала, то всегда могла сесть с нами за стол. Но обычно она предпочитала обедать в одиночестве на кухне или в своей комнате с яркими цветными занавесочками и креслом, покрытым кружевной накидкой.
Мария-Альба была ревностной католичкой, но ее приверженность католицизму ничуть не походила на ту, что свойственна молоденьким няням и гувернанткам из монастырских школ. Святые были ее друзьями, добродушными или капризными, но повинующимися требованиям ее внезапно менявшегося настроения. Вера стала ее второй натурой, и с Богом, и его приближенными она общалась как с добрыми знакомыми, периодически порицая их за ошибки, а няни из монастырей, присматривавшие за нами, всегда были тихими и умиротворенными молитвенным созерцанием особами. Их святые нам казались неприятными надсмотрщиками и занудами, а их религия — системой отношений, построенной на методе наград и наказаний.
Возможно, причина несходства в мироощущении была связана с разницей в климатических условиях. Детство Марии-Альбы прошло среди солнечных холмов полуострова Калабрия, где росли коричные деревья и бушевали морские волны. Ее мать была проституткой и умерла от сифилиса. Вероятно, именно поэтому Мария-Альба с таким отвращением относилась к сексу и мужчинам вообще. Однако об этом она никогда не говорила с нами.