Владимир Чивилихин - Память (Книга первая)
— Ну, будет, будет! Дитя застудишь.
Рабочая отцовская амуниция была для меня предметом вожделенным. Прежде всего, конечно, кожаная сумка, которую я тщательно обшаривал после каждого возвращения отца из поездки. В ней всегда лежала замусоленная книжонка с рисунками паровозов, вагонов, семафоров… Обмылок в железной мыльнице, складной нож, стеариновые свечи и запретный тугой карманчик, в котором хранились белые плоские баночки — петарды. Обычно отец их сразу же убирал на полку, под самый потолок, куда я не мог добраться, а мне так хотелось подержать их в руках, чтоб ощутить под гладкой холодной жестью ужас затаившегося взрыва. Обязательно присутствовала в сумке стопка жестких картонных билетов, пробитых компостером. Использованные пассажирские билеты отец брал, наверно, у товарищей, чтоб я мог строить из них домики, вертеть на вязальной спице или обменять на какую-нибудь другую драгоценность у соседского мальчишки. А в самом потаенном отделении сумки находил я черствую краюху хлеба, дольку пахучей колбасы и обломок кускового сахара, нарочно забытые отцом. Хлеб и колбасу я тут же, как бы ни был сыт, съедал с наслаждением, даже с какой-то звериной жадностью. Отец обычно в это время сидел у печки, грел над плитой руки, смеясь, смотрел на меня, а мать, хлопочущая с обедом, приостанавливалась на бегу, всплескивала руками и приговаривала:
— Ну диви бы голодный! Нет, отец, на него ядун напал, пра слово, ядун!
Сахар я откладывал, чтоб иметь в запасе еще одно удовольствие, и продолжал досмотр. В карманах тулупа и телогрейки, как правило, не было ничего интересного. Но у порога еще стояли большие подшитые валенки, которые мне нужно было непременно примерить, фонари с красными и желтыми стеклами, висели на гвоздике в кожаном чехле сигнальные флажки, я все это тщательно обследовал и, наверное, даже обнюхивал, потому что до сего дня в моей обонятельной памяти живут восхитительные запахи оплывших свечей, керосинной гари, станционных дымов и пыли дальних дорог…
Ездил наш отец на товарных поездах. Не «работал», не «служил», а именно, как я привык слышать с детства, «ездил» главным кондуктором; эта профессия на железных дорогах давно устранена, в старое же время главный кондуктор считался на транспорте фигурой заметной, наравне с машинистом паровоза, и я вспоминаю, как у колодца две соседушки спорили о том, чей муж главней.
Мы, помню, пришли с матерью за водой, заняли очередь — было время вечернего полива грядок, а я тогда уже соображал и помогал. Пристроившись к углу колодезного сруба, смотрел завороженно в его темную глубину, как и сейчас, если выпадет случай, смотрю — мне нравится эта звонкая капель и гулкие отзвуки голосов, и черное таинственное зеркало воды в глубине, и ни с чем не сравнимый аромат чистого колодца. Вначале-то соседки мирно судачили о том о сем и не думали ссориться, пока две из них не перешли в разговоре на мужей.
— Твой-то небось дома? — завистливо сказала первая.
— Другую ночь в поездах. Достается ему, не то что твому.
— Не скажи! — спокойно возразила жена машиниста. — У мово работа тяжельше.
— Кабы не тяжельше! Твой тольки за машину отвечая, а мой за весь поезд — тут табе и буксы гляди, и груз, и тормоза, и плонбы.
— Чаво там глядеть! Сиди да сиди. А мой — вязе! Пар держи, сигналы не проедь, скорость блюди, на подъем тащи твово с грузами ево, и все в мазуте? да в мазуте?!
— Мой на холоду усю поездку, а твой у котла задницу, прости господи, грея!
Какая-то застарелая вражда, видать, прорвалась неостановимо, и пошло-поехало.
— Ах ты, кержачка таежная! Тольки дурак c сумкой мог табя, такую-растакую, узять!
Мать, которая никогда ни с кем не скандалила и в своем ругательном запасе имела единственное слово «холера», торопливо говорила мне:
— Няси свое ведерко на огород, сынок, няси! — и пыталась отвлечь соседок: — Гляньте-ка, бабы, — тошшит!
Подталкиваемый в спину матерью, я уходил, и в ушах увязали последние визгливые аргументы:
— Мой не свисня, чувырло ты мурзато, — твой не поедя!
— Черногузая! У баню с карасином ходишь!
Простая и тяжелая жизнь с детства окружала меня, такие же, под стать этой жизни, люди были вокруг, других я не видел, хотя грубых тех теток узнал только в войну, когда начал кое-что понимать; они без мужей, в голоде и холоде, нечеловеческим напряжением подымали большие свои семейства. Откуда бралось у них столько сил и терпения?
Железная дорога незаметно входила в мою жизнь, и, с рожденья слыша паровозные гудки, я перестал их замечать. Но мама, если отец был в поездке, временами поднимала голову от стирки или шитья, прислушивалась к гудкам, скрежету прокаленных морозом рельсов или тишине, произносила про себя:
— Как там отец?
В солнечные и тихие морозные дни рельсовые скрипы становились такими близкими, что, казалось, это двери стайки кто-то открывает либо калитку на соседнем дворе, а над станцией высоко-высоко в небо поднимались черные, серые, белые или розовые столбы дыма, пухли, округлясь вершинами, и чудилось, что паровозы спустились сюда на гигантских разноцветных парашютах. Среди наших первых детских игр главной была игра в поезда, и мы, голопузая ребятня, не научившись еще как следует выговаривать слова, уже спорили, кому быть машинистом, кому кондуктором.
— Никак, отец?..
Эти слова запомнились мне навеки. Однажды ранней весной крыльцо наше тяжело заходило, и я увидел враз побелевшее лицо мамы.
Вошли большие мужчины, остановились у порога и стали молча смотреть в пол. Мать вскрикнула не своим голосом и повалилась, как подломленная… Помню отца в красном гробу, топкий весенний снег, печальную вереницу людей, винтовочные залпы, горький запах пороха над кладбищем, плачущие крики желтых труб деповского оркестра. А летом, когда мама уходила искать нашу корову Пяструху и ее не было до сумерек, я бежал на кладбище и находил маму распростертой на могильном холмике, где стояла красная деревянная тумбочка с железной звездой наверху. Мама тихо голосила в землю, вцепившись пальцами в траву.
Читать я выучился очень рано, когда отец еще был жив. Как ни странно, раннее приобщение к чтению произошло именно из-за того, что мама наша была неграмотной.
Вышло все так. Долгими зимними вечерами собирались с нашей окраинной улицы жены кондукторов, машинистов, кочегаров, смазчиков, слесарей, стрелочников. Собирались у нас, потому что отца и между поездками часто не было дома — коммунистом он стал, как многие рабочие тех лет, в 1924 году, вечно хлопотал в кондукторском резерве не то по профсоюзной, не то по партийной линии. Мама не могла оставить нас без присмотра, и вот соседки, намаявшись за день с чугунами, скотиной, стиркой и детьми, молчаливо и устало рассаживались где ни попадя, тихо переговаривались, чтоб, наверно, не разбудить моего младшего братишку, которого качала в зыбке семилетняя сестра. Мать становилась на стул и зажигала еще одну, подвешенную к потолку, лампу, от которой сразу же начинало сильно тянуть керосином к полатям, где лежал я, выставив наружу лицо.