Синтия Озик - Левитация
Нью-Йорк! Они рисковали сломать шею, если отваживались затемно выйти на Бродвей за хлебом: за качелями на детских площадках таились грабители, на лесенках и турниках висели вверх ногами наркоманы с ножами. Каждая квартира была крепостью в огнях; можно было восхититься фонарями и замками на три оборота на зарешеченных окнах, на два — в дверях с засовами, лампочками с таймерами — чтобы взломщики думали, будто вы всегда дома. Шаги в коридоре, полуночный скрип лифта: сдавленные придыхания предосторожности. Их родители жили в Кливленде и Сент-Поле и редко решались их навестить. Эта жизнь, для которой они так не подходили, требовала стойкости (а ведь с тем же успехом они могли купить заснеженную лужайку где-то еще), и никто не знал их имен, никто не спрашивал, над чем они сейчас работают. Через полгода остатки их книг распродавали по восемьдесят девять центов за штуку. Анонимные посредственности. Они не могли считать, что их забыли, ведь их никто и не заметил.
Люси поставила диагноз: они оба оказались в гетто. Фейнгольд упорно вел мрачные изыскания об аутодафе на той или иной рыночной площади Иберии. Сама она полагала, что во внутренней жизни повязанной домом женщины (она цитировала «Эмму») столько же комедийного, сколько космического. Евреи и женщины! Оба они били мимо цели. Нужно было забыть о сострадании, устремить взгляд в суть, забыть о бескорыстии, попытаться постичь законы власти.
Они составили список знаменитостей. Они пригласили Ирвинга Хоу, Сьюзен Сонтаг, Альфреда Кейзина и Лесли Фидлера. Пригласили Нормана Подгореца и Элизабет Хардвик. Пригласили и Филипа Рота, и Джойс Кэрол Оутс, и Нормана Мейлера, и Уильяма Стайрона, и Дональда Бартельма, и Ежи Косинского, и Трумана Капоте[3]. Никто из них не пришел: либо их номеров не было в телефонной книге, либо звонки принимал автоответчик, либо они уехали в Прагу, Париж или просто из города. Тем не менее народу набралось порядком. Был промозглый субботний вечер в ноябре. Такси заносило на обледенелой дороге. Внутри, за дверью квартиры, все выше и выше громоздилась гора резиновых сапог. Два чулана были доверху набиты плащами и шубами; клубок пахнущих скунсом и овчиной пальто едва не скатывался с кровати.
Вечеринка, распластываясь по стенам всех комнат, лениво крутилась как белье в лохани. На Люси была длинная юбка фиалкового цвета, на Фейнгольде — лимонного цвета рубашка без галстука. Он был бледнее обычного. В квартире имелся просторный холл размером с комнату, слева из него был вход в столовую, справа — в гостиную. Три предназначенные для гостей комнаты светились: это был словно триптих — сложишь створки, и все погрузятся во тьму. Гости были как статуи в нишах собора или же как тщательно наряженные картонные куклы с напитками в руках, подпоясанные кушаками, со складчатыми воротниками и пелеринками; женщины в причудливых прическах, мужчины с торчащими в стороны или ниспадающими на плечи шевелюрами; гости хорохорились, Фейнгольд хандрил. Он смотрел, как они блистают: «манхэттены»[4] и мартини, серьги и каблучки, он восхищался, притом понимал, что все это обман, плод воображения. Большой мир был не здесь. Разговоры могли обмануть — как эти люди умели говорить! Сам разговор — его обрывки неслись, увлекаемые очередным водоворотом, одно завихрение поглощало другое, и каждый миг мизансцена, в которой участвовали статуи или куклы, менялась: все плавали в лохани — тот или иной намек или слово давали представление о Вселенной в процессе окончательного осознания себя. Человеческая натура, звезды, история — голоса гудели и звенели. Люси с пустым взглядом проплывала, неся поднос с крапчатыми сырами. Фейнгольд ухватил ее за руку.
— Все впустую! — Она уставилась на него.
Он сказал:
— Никто не пришел!
Она скорбно отправила в рот сырную палочку, и он потерял ее из виду.
Он отправился в гостиную: там было практически пусто — не считая нескольких обломов на диване. Обломы — в деловых костюмах. В столовой было получше. Что-то складывалось, что-то вихрилось вокруг большого стола: полные доверху кофейные чашки, куски торта, накладываемые на тарелки (тарелки были под викторианские, в розовых бутонах из лондонского «Бутса»[5]: за год до рождения первенца Люси и Фейнгольд посетили пустоши, где жили сестры Бронте, дом Кольриджа в Хайгейте, Лэм-хаус в Рае, где Эдит Уортон пила чай с Генри Джеймсом, Блумсбери, дом в Кембридже, где на верхнем этаже жил Форстер[6]) — казалось, все готово стать настоящим приемом, с обменом мнениями, обсуждением, спорами. Голоса стали спотыкаться, и Фейнгольду это нравилось — было почти по-человечески. Но, раздавая вилки и бумажные салфетки, он услышал, как до жути живо звучат их фальцеты: актеры, театральная болтовня, кто у кого что ставит, у кого где премьера; актеров он ненавидел. Визгливые марионетки. Безмозглые. Вокруг стола лица в два ряда, лепет идиотов.
В холле — пусто. Никого, кроме застрявшей там Люси.
— В гостиной — театр, — сказал он. — Отстой.
— Кино. Я слышала про кино.
— И про кино, — признал он. — Отстой. Все туда набились.
— Потому что там торт. У них там вся еда. В гостиной — ничего.
— Г-споди, — прохрипел он, словно его душили, — ты понимаешь, что никто не пришел?
В гостиной были — раньше были — картофельные чипсы. Чипсы кончились, морковные палочки были съедены, от сельдерейных остались одни волокна. Одна оливка в чаше: Фейнгольд злобно раскусил ее надвое. Деловые костюмы исчезли.
— Ужасно рано, — сказала Люси. — Многим нужно было уйти.
— Обычное дело на коктейлях, — сказал Фейнгольд.
— Это не совсем коктейль, — сказала Люси.
Они уселись на ковре перед вечно-холодной каминной решеткой.
— Камин настоящий? — спросил кто-то.
— Мы никогда не разводим там огонь, — сказала Люси.
— А свечи вы когда-нибудь зажигаете?
— Эти шандалы бабушки Джимми, — сказала Люси. — Мы никогда ими не пользуемся.
Она прошла по ничейной земле в столовую. Там все посерьезнели. Обсуждали мимику Чаплина.
В гостиной отчаивался Фейнгольд; хоть никто и не поинтересовался, он стал рассказывать о сострадательном рыцаре. Проблема эго, сказал он: сострадание есть гипертрофированно осознанная собственная гордость. Не то чтобы он в это верил; он хотел спровоцировать гостей оригинальным, пусть и не вполне внятным высказыванием. Но никто не откликнулся. Фейнгольд огляделся.
— А вы можете разжечь огонь? — спросил какой-то мужчина.
— Ладно, — сказал Фейнгольд. Скатал в полено «Таймс» за прошлое воскресенье и поднес спичку. Ясное, как свет фонаря, пламя выбелило лица сидевших на диване. Он разглядел своего товарища по Семинарии[7] — у него были, как Люси их называла, «теологические» товарищи, — и вдруг, действительно совершенно неожиданно, Фейнгольду приспичило говорить о Б-ге. А если не о Б-ге, то о некоторых жестокостях и мерзостях далекого прошлого: поведать о преступлении знатного француза по имени Драконе, гордого крестоносца, который весной 1247 года согнал вместе всех евреев из окрестностей Вены, мужчин кастрировал, у женщин вырвал груди; некоторых он не истязал, а просто разрубал пополам. Фейнгольда занимало то, что Великая хартия вольностей[8] и желтая звезда, знак еврейского позора появились в один год, а менее века спустя из Англии были изгнаны все евреи, даже семьи, жившие там уже семь-восемь поколений. Он питал слабость к папе Клименту IV, который снял с евреев ответственность за «черную смерть». «Чума уносит и самих евреев», — сказал папа. Фейнгольд знал бесчисленное множество историй о принудительном обращении; эти мысли придавали ему уверенность в себе, казалось, вокруг собралась его родня. Он подумал, уместно ли будет — это же все-таки вечеринка! — осведомиться у товарища по Семинарии: как агностик, он считает, что Б-г просто покинул историю, вышел, так сказать, на минуточку, никого не уведомив, или же придерживается мнения, что никакого Творца и не было, ничто не было сотворено и мир — это химера, галлюцинация солипсиста?
Люси с товарищем мужа по Семинарии чувствовала себя скованно: он содействовал ее обращению, и всякая встреча с ним ей представлялась новым этапом нескончаемого экзамена. Радовало ее то, что у евреев нет катехизиса. Была ли она вероотступницей? Так или иначе, она чувствовала, что ее проверяют. Иногда она говорила с детьми об Иисусе. Она огляделась — ее огромные глаза крутанули по комнате — и увидела, что в гостиной одни евреи.
В столовой тоже встречались евреи, но невозмутимые, которым было на все наплевать: юмористы, художники, кинокритики, которые ходили на «Трах на экране»[9] в канун Йом Кипура. В столовой собрались в основном неевреи. Почти весь торт был съеден. Она порезала последний кусок на кубики, положила на бумажную тарелку и отнесла в гостиную. Во всем виноват Фейнгольд, считала она: у него очередной приступ фанатизма. Всем нормальным, здравомыслящим людям — например, гуманитариям и юмористам — захотелось бы убраться от него подальше. Да кто он такой, в конце концов, — зануда-самоучка, из тех, кто обрушивает на ближних и дальних все, что прочитал. Он злится, потому что никто не пришел. Вот, пожалуйста: разглагольствует о кровавых наветах. О Малыше Хью из Линкольна. О том, как в 1279 году в Лондоне евреев привязывали к лошадям и рвали на куски, обвиняя в том, что они распяли христианского мальчика. О том, как в 1285 году в Мюнхене толпа под тем же предлогом спалила синагогу. А двумя годами раньше, на Пасху, спалили синагогу в Майнце. Три века причисляли к лику святых детей-мучеников, частью вымышленных, их всех звали «маленькими святыми». Святое дитя из Лагуардии. Фейнгольд помешался на этих россказнях, присосался к ним, как вампир. Люси, чтобы его заткнуть, сунула ему в рот квадратик шоколадного торта. Фейнгольд ждал отклика. Товарищ по Семинарии, прагматик, жадно слизнул свой кусочек торта. Этот торт был принесен из дома, упакован его женой в пластиковый пакет — чтобы было хоть что-то поесть. Торт был проверенный, без свиного жира. Всех пробрал голод. Огонь сник в хлопьях бумажного пепла.