Синтия Озик - Путтермессер, ее трудовая биография, ее родословная и ее загробная жизнь
Путтермессер тоже уволилась, устав от неумеренной учтивости — в особенности любезны были партнеры, обращавшиеся с ней как с равной аристократкой. Путтермессер объясняла это тем, что не произносит «а» в нос, не тянет «и», а главное, не дентализирует «д», «т» и «л», а придерживает их сзади, у верхнего нёба. Речь ее давным-давно была вымуштрована фанатичными учителями, миссионерами красноречия, выписанными ее элитарной школой со Среднего Запада, так что почти все следы областничества были истреблены, кроме темпа речи, по нью-йоркски размеренного. Путтермессер могла происходить откуда угодно. Она была до кончиков ногтей американкой, так же как ее дед в капитанской фуражке. От Касл-Гардена[5] до голубых туманов Новой Англии отец ее отца продавал американцам головные уборы, воротнички и галстуки! В жилах Путтермессер громко бился Провиденс, штат Род-Айленд[6]. Путтермессер казалось, что партнеры это чувствуют.
Потом она вспомнила, что Дрейфус идеально говорил по-французски и был совершенно француз.
На прощание ее повели в ресторан — в клубы, где состоят партнеры (так они объяснили), женщины не допускаются — и извинились.
— Нам жаль терять вас, — сказал один.
А другой сказал:
— Никого в команде, с кем пойти под брезент, а?
— Брезент? — сказала Путтермессер.
— Свадебный навес, — подмигнув, объяснил партнер. — Или их делают из овчины — я забыл.
— Интересный обычай. Я слышал, у вас бьют тарелки на свадьбе, — сказал второй партнер.
Антропологическая трапеза. Они выясняли ритуалы ее племени. Она не знала, что представляется им странной. Их прекрасные манеры были осторожностью, которую ты усваиваешь, двигаясь в глубь континента: «Доктор Ливингстон, я полагаю?»[7] Они пожали ей руку, пожелали успехов, и в эту минуту, в такой близости к их лицам с влажными улыбочными складками, отходящими от вафельных носов с узкими, одинаковыми ноздрями, Путтермессер с изумлением заметила, какие они странные, — столько выпито мартини за обедом, и даже в пьяном виде прекрасные манеры, и церемониальное приглашение в ресторан с коврами, притом что они люди важные, а она незначительная персона. Глаза у них были голубые. Шеи у них были чистые. И как чисто выбриты! Как будто у них вообще не растут волосы. Но в ушах волосы курчавились. Они позволили ей взять все блокноты с ее фамилией в шапке. Она была тронута их вежливостью, их благожелательностью, которой они всегда добивались своего. Она отдала им три года дотошных анонимных изысканий, до глубокой ночи выискивая прецеденты, даты, утерянные дела, поблекшие, погасшие политические события, ради них терпя дикую головную боль по утрам, и отдала полдиоптрии зрения в обоих глазах. Из блестящих студентов получаются хорошие помощники. Партнеры были довольны ею, но не сокрушались. Она была заменима: уже сегодня утром на ее место взяли умного негра. Дворец, куда ее привели прощаться, был их с Б-жьего соизволения; в это они верили и, исходя из этого, вели себя. Они были благожелательны, потому что благожелательность была их прерогативой.
Она пошла работать в Департамент поступлений и выплат. Должность ее была — помощник юрисконсульта: титул не имел смысла, суррогатный термин языка, которым кормится бюрократия. Из многих, занимавших эту должность, большинство были итальянцами и евреями, а Путтермессер — опять единственной женщиной. В этой большой муниципальной конторе церемониям и манерам не было места: грубые крики, невежественные клерки, неряшество, мусор на полу, крошки в замурзанных книгах. В дамской комнате воняло: женщины писали стоя, горячая моча брызгала на сиденья и на грязный кафель.
Сменявшие друг друга начальники именовались Директорами. Все они были политические назначенцы, падальщики, поспевшие к раздаче постов. Сама Путтермессер была не вполне государственным служащим и не вполне негосударственным — одно из тех двоякодышащих существ, отношение к которым среднее между презрением и снисходительностью. Но ей вскоре стало стыдно за свою принадлежность к противной массе служащих, рассованных по ячейкам муниципального улья. Это было жуткое здание, насквозь серое, прошитое множеством коридоров, переходов, лестничных шахт, хоромы Страшного суда, наполненные слабыми сварливыми голосами препирающихся чиновников. В то же время здесь присутствовали странные деревенские звуки — летом ровный стрекот кондиционеров, зимой кваканье и кряканье старых радиаторов. Окна, однако, были широкие и высокие, вдоволь света и вид на весь южный конец Манхэттена вплоть до Бэттери-парка, весь под коркой застывшей лавы — прямоугольник за квадратом, за квадратом шпиль. В полдень величаво и страстно били хмурые колокола Сент-Эндрю.
Для Путтермессер это означало, что в жизни она спустилась на ступеньку ниже. Здесь она даже не была курьезом. Никто не замечал еврейку. В отличие от партнеров «Мидланда, Рида», директора не прохаживались среди своих подданных. Их редко видели — они подобны были королям, заточенным в башне, и жили слухами.
Но Путтермессер обнаружила, что в муниципальной жизни все слухи оправдываются. Предполагаемые партийные перебежчики оказываются перебежчиками. Шепотки о подковерных сражениях подтверждаются: начальники, падения которых ждали, валятся. Путтермессер пережила две избирательные кампании; видела, как могущественные становятся бессильными, а прежде бессильные словно раздуваются за ночь, чтобы сполна вкусить сладость краткосрочной победы. Когда рушилась одна Администрация, поначалу как будто бы искоренялись и ее обычаи, все, что пахло словами «раньше» и «до нас», — но только поначалу. Начальные судороги обновления затихали, и постепенно, исподволь возвращался старый уклад, все зарастало им, как травой, словно здание и работавшие в нем были каким-то стойким растительным организмом с собственными законами обмена веществ. Травой были служащие. Они были неистребимы, сильнее асфальта, крепче времени. Администрация могла повернуться на петлях, выбросить на улицу одних назначенцев и запустить других — работа продолжалась. Могли постелить новый ковер в кабинете нового Заместителя, построить персональный туалет у нового Директора, ввинтить более слабые лампочки у клерков, сочинить новый вычурный колофон для старого ненужного документа, могли сделать все, что угодно, — работа шла по-прежнему. Организм дышал, сознавал себя.
Так что Директору делать было нечего, он это знал, и организм это знал. За очень большое жалованье Директор затворялся в кабинете и чистил ногти блестящими инструментиками затейливого швейцарского ножичка, располагая секретаршей, которая всем грубила и весь день кого-то обзванивала.
Нынешний был богатым и глупым плейбоем; он дал мэру деньги на избирательную кампанию. Все высшие чиновники в департаментах либо дали мэру деньги, либо были придворными, которые пресмыкались ради него в партийном клубе — главным образом, льстя боссу клуба, который до всяких выборов был уже тайным мэром и раздавал посты. Но нынешний Директор ничем не был обязан боссу, потому что дал деньги мэру и назначенцем был мэра, и босс вообще мало его интересовал, потому что он вообще итальянцами мало интересовался. Босс был неаполитанский джентльмен по фамилии Фиоре, председатель правления банка; тем не менее он был всего лишь итальянцем, а Директор предпочитал дружить с голубоглазыми банкирами. Свой телефон он использовал для того, чтобы уславливаться с ними о встречах за обедом, иногда о теннисе. Сам он был голубоглазым Гуггенхаймом, немецким евреем — но не из семейства знаменитых филантропов Гуггенхаймов. Фамилия была хитроумной копией (усеченной из Гуггенхаймера), а сам он — достаточно богат, чтобы сходить за одного из настоящих Гуггенхаймов, которые считали его выскочкой и отмежевывались от него. Знатность требует такта, поэтому отмежевывались так тактично, что никто об этом не знал, даже Рокфеллер, с которым он познакомился в закрытой школе «Чоут».
Этот Директор был красивый, застенчивый мужчина, молодой еще, заядлый яхтсмен; по выходным он носил кеды и дружил с династиями — Сульцбергерами и Варбургами, которые допускали его на обеды, но предостерегали от него дочерей. Он не удержался в двух колледжах и закончил третий, наняв артель для написания своих курсовых. Он был безвреден, глуповат, чтил память башковитого отца и испытывал смертельный страх перед пресс-конференциями. Не понимал ничего: лучше всего разбирался в искусстве (ему нравились ренессансные ню) и хуже всего в экономике. Если его спрашивали: «Сколько в среднем инвестирует город за день?», или: «Противоречит ли конституции взыскание городского налога с иногородних работников?», или: «Каково ваше мнение о льготах по налогам на собственность?», сердце у него подскакивало к горлу, из носа текло, и он говорил, что сейчас ему некогда и за детальным ответом пусть обратятся к заместителю по финансам. Иногда даже вызывал на помощь Путтермессер.