Асар Эппель - Смятение несуразного немца
…Институт он решил было заканчивать хирургом, но в один из приступов жажды симметрии (равноподобия) не вынес неразберихи человеческого нутра и закончил по косметологии…
«То, что человек и животные снаружи симметричны и красивы, опровергается их нутром, — несуразно набитым сумятицей внутренностей, и это наводит на мысль о креативной эстетике творца-беса, которую потом (наскоро! — времени для творения был всего лишь день!) облек симметрией телесной красоты другой Творец…» — это он бормотал уже в ее объятиях…
— Оставляю вас раскладывать вещи и устраиваться. Потом вернусь и пойдемте обедать, — сказала она.
Будучи с дороги — после самолета было душное такси — он даже не запомнил, как она одевалась. Кажется, попросила затянуть сзади молнию. Он лежал и сперва думал о произошедшем, а потом стал размышлять о том, что пришло ему в голову в самолете.
«Вероучение таково: Господь, существовавший предвечно, решил сотворить мир духов. Благой Бог сотворил их ради их же блага; но случилось, что один из духов преобразился недобрым и потому несчастным. Прошло сколько-то времени, и Господь сотворил другой мир — предметный, — а заодно и человека. Тоже ради его же блага. Причем сотворил человека блаженным, бессмертным и безгрешным. Блаженство человека состояло в пользовании благом жизни без труждений; бессмертие в нескончаемости такой жизни; безгрешность в том, что он не знал зла».
Мысли путались, представлялись какие-то невнятные видения, кровать продолговато двигалась.
«Человек этот в раю был соблазнен озлившимся духом первотворения, — уже в полусне думал он, — и с тех пор пал, и стали от него рождаться такие же падшие особи, судьба которым была работать, болеть, страдать, умирать, бороться телесно и духовно, то есть задуманный человек сделался обыденным, таким, каким знаем его мы и которого не можем и не имеем права вообразить иным…
Я же сторонник Творца Симметрии… Симметрия — это само собой разумеющееся единственное в своей безупречности заполнение пространства… Это покой… Отсутствие искушения и беспорядка… Но это уже мои меннонитские гены разглагольствуют», — думал Грурих.
Он проснулся. Стояла тишина. Хотелось есть. Потолок над ним по капризу архитектора представлял собой продолговатый овал, в одну сторону яйцевидно сужающийся. Он принялся угадывать, где следует быть желтку, где зародышу и белку. Потом стал предполагать, как это все можно подать к столу — в мешочек, вкрутую, в виде потолочной яичницы…
Послышались красивые шаги.
— Это я! — сказала она. — Пошли же обедать. Но сперва немедленно расстегни на мне молнию. Это опять почему-то крайне необходимо…
Ее круп рвался из рук, чтобы тут же вжаться в них снова, словно бы она обратилась пойманным в страхе животным. Корова Ио, удостоенная громовержцем… Нимфа, пойманная сатиром…
Кто-то из них кричал.
— Я кое-что прихватила на послеобеда. Варенье. Райские яблочки. Чтобы как в раю.
— В раю было только одно яблочко. Яблоко познания добра и зла. Яблоко соблазнения. Потом оно превратилось в яблоко раздора.
— У нас их будет много. Я намерена соблазняться без пауз. Но только после обеда. После обеда, после обеда!
Попросив с кухни поострей нож, он умело нарезал мясо, поданное ей в виде сумасбродного модернистского куска. Себе же взял сыр и какие-то длинные овощи.
— Как же вас именовать, мой симметричный мужчина?
— Грурих. И только так. Вам удивительно?
— Ничего удивительного. А я пусть буду — Сивилла. Вы держите нож, как хирург скальпель.
— А я он и есть. Упорядочиваю женские тела…
— Неужели? Говорят, что пациентки влюбляются в своих хирургов…
— Случается. Но они же несимметричные! Разнобокие, разнощекие.
— Ну уж я не такова…
— Если на два миллиметра подтянуть твою левую грудь, ты станешь равноподобна, как богиня.
— Одна грудь всегда выше. У меня так оттого, что я стреляю из лука.
— Как у амазонки. Они выжигали одну грудь для удобства пускания стрел. Ты моя всадница-амазонка.
— Боже!..
— Не кажется ли тебе, моя Сивилла, что к Господу за грудь, которая выше, следует испытывать претензию… За морщины, болезни тоже. За кожные, например. С обильным гноем… За неотвратимые смерти близких, детей. За напрасные молитвы. За все это его невозможно любить.
— А по-моему, Творец слышит наши мольбы. Но внемлет ли им? Сочувствует? Безразличен? Запоминает? Пропускает мимо ушей? И всегда охота узнать, что он предпримет. Между прочим, он действует и вашими руками — руками хирургов. Грурих, как, по-твоему, мы с тобой один вид животных?
— Не знаю, я об этом не думал… Скорей мы животные разные… Однако пошли. Я уже расплатился..
…Они поедали самое липкое на свете варенье. Из райских яблочек. Каждое яблочко вытягивалось за тоненький черенок из тягучего вещества хрустальной банки, и, хотя бралось оно осторожно, все при этом становилось липким, и, конечно же, их пальцы тоже. Липкий глянцевый шарик наполнял рот сладостью, липко жевался, хотя вопреки прелестной этой приторности возникало детское ощущение неоправданной жесткости околосемечных чешуек.
Вскоре стала липкой даже простыня, а симметричные родинки Сивиллы, те просто прилипали к его пальцам. Когда он потянулся родинки лизнуть, блюдечко с вареньем опрокинулось, и на простыне с подушкой оказались попавшие какое куда облитые своей глазурью китайские яблочки. А тут еще невесть откуда явившийся обнаженный Пасечник с идеально симметричной аттической статью рассек умелым ножом сотовый ломоть, и из разъятых ячеек потек золотой мед. До сих пор просто липучий, он, густея, делался вовсе липким, так что стоило теперь раскинуться, и тайные человеческие места оказывались медоносны, и к ним сразу слетелись ненасытные колибри и в свои хоботки засасывали добычу.
Постель преобразилась. В ней вдруг заметался зверь, в неких землях известный как фараонова мышь. Виверра. По скомканному постланию липкой слюдой отсвечивали слюнявые следы выпуклых в своем золотистом пушке съедобных слизней, из которых в галльских пределах приготавливают эскарго, чтобы на французский манер насытиться. Из-за подушки изготовился выбросить молниеносный язык невесть откуда взявшийся хамелеон, перенявший цвет темных сосков груриховой соложницы. Засновали прилипалы ласки. Вся постель вдруг оказалась полна ими, этими ласками — верткими, неотвязными, жадными, хвостатыми. Хамелеон ее раззадорил — у нее ведь был тоже липкий язык, похожий на липучую бумагу забегаловок, только пустую, без мух, и она сказала: «Ты от этих яблочек весь липкий! Давай я тебя вылижу!»
— Нет!
— Я вылижу тебя всего!
— Нет! Сперва сгони хамелеона…
— Куда его сгонять?..
— Куда пожелается…
…Потом он лежал и думал о своем. Едва начался отпуск, всегдашние его причуды, которые он полагал невинной, хотя и навязчивой странностью, уже обернулись множеством настырных аналогий, поэтому — слипшийся с простыней (Сивилла ушла отмываться в ванную), он, дабы отъединиться от неотвязных своих демонов, стал раздумывать о прошлой жизни.
Его меннонитские предки, то ли шведы, то ли немцы, Грурихи в российской державе появились невесть когда. По семейным рассказам, а их почти не сохранилось, Грурихи то беднели, то, усердно трудясь, преуспевали в своем немецком тщании и вставали на ноги. Некоторые, правда, спивались, а кто-то даже угодил в Сибирь. Не то за изнасилование девочки-подпаска, не то за убийство целовальника.
Во всяком случае, родители его были бедны и там, куда семью сослали советские, проживали в ужасающем азиатском жилье, где в морозы приходилось спать в куче, накрывшись рогожами и тряпьем. Рогожами, кстати, было теплее.
Что тут можно сказать о детстве? Оно было временем незабываемых в дальнейшей жизни оскорблений и отлучения ото всех игр — он же оказался «фрицем». Ему не дозволялось даже держаться за черное, когда проезжала карета скорой помощи. Все стояли и держались, а на него орали: «Не держись!» «Сдохни!», и он убирал руку в карман, но хитрил — там на всякий случай лежала черная тряпочка.
А улица и уличная шпана? Вот, например, у него была монетка, на которую он собирался купить у цыган алого леденцового петушка.
— Показать фокус? — остановила его шпана. — Есть монетка какая-нибудь? — грозно добавила она.
Грурих достал свою денежку.
Шпана, указывая на изображение герба, сказала:
— Вот звезда, а вот планета, тебе хер, а мне монета!
Затем купила на нее леденцового петуха и принялась его нагло облизывать и сосать.
Ничего горше этого события ни до, ни после в его жизни не случилось, и пожизненная эта травма навсегда разделила его с остальным, какое бытовало вокруг, человечеством.
Жизнь обернулась метафорой непрерывно отнимаемой монеты.