Петр Горелик - Навстречу смерти
– Жалко, что говорить. Да один ли он?
Старшина на мгновение задумался, разгладил несуществующие складки гимнастерки под ремнем, и веселые искорки заиграли в его глазах.
– А жеребенка помните, которого на переправе убило? Какую царскую закуску приготовили тогда солдаты из жеребятины! Все вперемешку, товарищ майор, – и тяжелое и радостное, грустное и смешное.
– Да, вперемешку, только не поровну. Больше тяжелого, а хорошего – чуть. Жеребенка я, впрочем, тоже помню. Помню, как пальцы облизывал. Я такого мяса прежде никогда не едал. А сюда Вас, Семен Игнатьич, чего занесло?
– От батальона. Ночами грузим имущество – мины, взрывчатку. Вчера две машины лопат отправили. Счастливые ночи тоже выпадали: не беспокоили, давали отоспаться.
– А мне эшелон с танками ждать. Еще увидимся, Семен Игнатьич.
Мог ли я тогда знать, что и на этот раз старшина окажется таким же нужным и полезным человеком, как на Друти?
С радостным чувством от встречи с фронтовым знакомым я вошел в горницу. К моему приходу отнеслись равнодушно. Видимо, к появлению нового человека привыкли. Пожилой старший лейтенант, по эмблемам – сапер, переставил со скамьи на стол полевой телефон и освободил мне место. Я поздоровался и назвал себя. Напротив меня сидел молоденький лейтенант пехотинец, на красивом лице которого след заячьей губы казался совершенно неуместным. Гимнастерка первого года носки выделялась складской свежестью на фоне старого, поношенного обмундирования двух других офицеров. Не выдержав моего взгляда, лейтенант встал и назвал себя:
– Егор Трунов, можно просто Гоша.
Назвали себя и другие. Лейтенанта справа звали Федор. Сапер представился Иваном. Я переспросил:
– А по отчеству?
– Алексеевич.
Так состоялось знакомство.
Я достал из рюкзака банку американских сосисок и хлеб. Мне передали флягу. Это был тест на доверие. Я отхлебнул и предложил сосиски. Американец не понравился.
– Пресная еда, на закусь не тянет, ни соли, ни перца, – сказал Егор. Не знавшее бритвы лицо лейтенанта выдавало неопытность в питии.
Его сосед, лейтенант-артиллерист, не преминул съязвить:
– Чья бы корова…
Пехотинец молча проглотил упрек. Лишь шрам над губой сделался лилово-синим, и лицо его исказила досада.
Помолчали… Фляги хватило еще на один круг.
– Надо же, знакомого старшину встретил, вспомнили Друть. А вы о чем так горячо спорили? – спросил я у сапера.
– Да вот прочитали небольшую заметку. – Сапер показал на фронтовую газету, с которой уже убрали еду. – Пишут, что где-то на юге в который раз, чуть ли не в сотый, солдат повторил геройский подвиг Матросова. Закрыл собой амбразуру. Федор, – сапер кивнул в сторону артиллериста, – не верит, думает, что пропаганда.
Чувствовалось, что старший лейтенант не просто не одобрял взглядов Федора. Ему, по всей видимости, вообще было чуждо сомнение в истинности печатного слова.
– Ничего ты не понял, – вскипел Федор. – Может, все это так и было. Может быть, и нашелся дуралей, полез на амбразуру. Может, человеку жить надоело, невмоготу стало тянуть солдатскую лямку. Или получил от девчонки письмо с отказом. Не знаю. Но не верю, что заставила обстановка. Только глупость могла заставить. И не верю, что пошел по приказу. Это какой же изувер прикажет солдату кончать самоубийством? А это и есть самоубийство. Героизмом тут не пахнет, потому как без пользы для дела.
Эту связь героизма и пользы для дела Федор особенно выделил голосом и всем своим видом.
Я посмотрел в лицо Федора. Его ясные голубые глаза говорили мне больше слов. “Что с него, со старика, возьмешь, – прочел я в его глазах. – Человек он добрый, надежный, но темный, затурканный. До него не достучаться, полная безнадега”.
– Как же без пользы? – спокойно возразил сапер. – Чего ты кипятишься? Подумай, рота-то поднялась, пошла вперед. Об этом и пишут. Все очень просто.
– Как же. Не слишком ли просто все это ты себе представляешь?
Спокойный тон старшего лейтенанта вывел Федора из себя. Казалось, плотину прорвало, и он бросился чуть ли не с кулаками.
– Так телом и закрыл? А шмайсер немецкий так и замолчал? У их пулемета пятисотпатронная лента. Одной длинной очередью ствол дерева перерезает. Даром, что ли, в окопах его называют древорубом? Что наше тело для ливня пуль? Ничто. В один миг перережет и будет поливать роту. Не больно продвинешься. Бревно бы подтолкнуть к амбразуре, гранатами забросать немцев – это было бы с пользой. Но об этом не писали бы в газете, и не было бы никакого героизма. А так и рота не пошла, и тело осталось лежать навеки.
Все еще не остыв, Федор обратился ко мне одному:
– Товарищ майор, я понимаю, на войне пропаганда не последнее дело. Героизм надо пропагандировать. Но только настоящий. В нашей бригаде в начале войны наводчик и заряжающий остались в расчете одни, оба ранены, истекая кровью, продолжали вести огонь, подбили шесть танков. Было это не при мне, но об этом с гордостью говорят в бригаде все эти годы. Тогда все были уверены, что ребята погибли. Посмертно представили к героям. Но один чудом выжил и только в госпитале случайно узнал, что ему присвоено звание Героя. Вот это героизм. Вот это надо пропагандировать. А не призывать к бесполезному самоубийству.
Все смотрели на меня, как на судью, ожидая, чью сторону я возьму.
Я думал о сказанном и сознавал, что возразить Федору трудно. И все же… Стремясь несколько охладить задор спорщика, я напомнил им подвиг Гастелло.
Федор не дал мне договорить. Его глаза зажглись, обнаружив постоянную готовность к спору. Он ожидал, что у меня есть что-то в его поддержку. В нем чувствовался непоседа, характер нетерпеливый: вынь да положь, здесь и сейчас.
– Гастелло – другой случай. А я, что же, кругом не прав?
Я на мгновение задумался. Мои собеседники ожидали от меня прямого ответа. Что я мог им сказать? Что меня давно волновало все, что связано с именем Матросова? Волновало в то время, когда я еще не был штабным, когда командовал подразделением? Когда мне приходилось удерживать подчиненных и самого себя от действий внешне героических, но чреватых большими потерями и бесполезных для дела? Что с тех пор, как перешел в штаб, мне не приходилось задумываться над этим? Что их спор с Федором вернул меня к мыслям о Матросове и его подвиге, к мыслям, отошедшим в глубь памяти? Едва ли стоило в этом признаваться. Нужно было ответить без фальши, правдиво. А правда состояла в том, что я разделял мысли Федора. Мне были близки его горячность, настойчивость, задор, его сомнения и независимость суждений. Холодность Ивана Алексеевича тоже была мне близка, но той своей глубокой надежностью, которая так много значит на войне. Такие, получив приказ, не рассуждают, а действуют. Нельзя было не считаться со скрытой и не вполне оформленной в его возражениях мыслью, что Федор перегибает палку. Я понимал, как трудно разрушить стену между спорщиками. Один из них, воспитанный пропагандистскими лозунгами, не позволял себе ни в чем сомневаться, другой, как стихийный марксист, все подвергал сомнению.
Спорщики смотрели на меня, ожидали ответа.
– Ваш спор задел меня за живое, вернул меня к тому, о чем думал, когда только услышал имя Матросова. О нем тогда многие думали, переживали и тоже спорили. Я, как и Федор, был на стороне тех, кто считал бросок на амбразуру самоубийством. Приказ нередко бросает солдата навстречу смерти. По приказу идут в атаку, из которой не все возвращаются. Но атака все же оставляет надежду остаться живым, а бросок на амбразуру – безнадежен. Прав Федор и в том, что поощрять должно опыт тех смельчаков, кто хитростью и отвагой решают задачу, сохранив свою жизнь.
Федор победно взглянул на сапера, как бы говоря:
– Видишь, не один я так думаю.
– И все же, – продолжал я, – в одном не могу согласиться с Федором. Я высоко ставлю подвиг Матросова. Чутье подсказывает мне, что в неотвратимости гибели Матросова нельзя исключать и доли вины командира, хотя солдат сам мог решиться на отчаянный шаг, думая, что это поможет делу. И даже, скорее всего, не задумываясь. Тем значительнее его подвиг, и не нам, оставшимся в живых, его осуждать.
Я посмотрел на Ивана Алексеевича. Мне показалось, что он уже не относился так непримиримо к мнению Федора, как прежде. В чем-то удалось его переубедить.
– Федор, ты товарищу майору расскажи, что ты плел про загробную жизнь? – встрял в разговор Иван Алексеевич. Он явно не хотел оставаться во всем побежденным в споре.
– Ты, Иван, не в парторгах ли обретаешься?
Как бы невзначай, стараясь не обидеть, я поправил Федора:
– Иван Алексеевич.
– Ну да, Иван Алексеевич. Не заметил ты, что партия уже перестала ругать попов. Религия уже вроде и не “опиум для народа”. А о чем я речь вел, ты, Иван Алексеевич, опять не понял. Я хотел только сказать, что человеку верующему умирать легче, что ему не так тяжело расставаться с жизнью. Он верит, будто его ждет вечное блаженство, как обещают попы. Сам-то я сомневаюсь, а все же под огнем втихомолку крещусь. Как говорится, на всякий случай. Да и ты, Иван Алексеевич, признайся, в трудную минуту, не партию молишь о спасении, а шепчешь: “Спаси меня, Господи”.