Карлос Фуэнтес - Устами богов
– Где тут женская одежда, секция нижнего белья?
Все обернулись в мою сторону, некоторые из любопытствующих подошли взглянуть на меня поближе. Ничего особенного не увидели. Я жалобно повторил вопрос. Одна из сеньорит с совиным личиком, оторвавшись от телефонной трубки, бросила мне раздраженно, одним углом рта:
– Третий этаж, налево.
Наши взгляды встретились. Красота этой совы была опасна, как лабиринт, как блеск топора. Белые руки чудодействовали над алтарем с номерами, дисками и бормочущими голосами.
Когда я добрался до нужного стенда, ко мне подошла девчушка-продавщица.
– Дайте мне Питер Пэн [5].
– Для вас?
– Нет. Для губ.
Я вынул липкий рот из ведра.
– Для губ? Теперь так модно?
– Лучше дайте для них «brassiere» [6].
– «Brassiere»? И все это завернуть?
После неуловимо воздушных манипуляций продавщица подала мне шелковый сверток. Внизу, как я и предполагал, телефонистка была задушена черными проводами своих извергов-аппаратов. На улице бронзовая раса впечатывала свой след в толщу разбитых тротуаров, в стареющий на глазах массивный медальон, инкрустированный драгоценными камнями и всякой всячиной.
– Ключ от 1519, пожалуйста.
– Возьмите. Почему мой красавчик сегодня мрачнее тучи?
Ее скучающая лень не вязалась с настороженным взглядом бегуна на старте. Нет, это не было усталым оцепенением мексиканцев, расслабленностью отдыха, – глаза выдавали скрытое напряжение бесконечного ожидания, затаенную страсть, которая вспыхнет и обуглит, если дать ей волю.
– Прибереги свои нежности, сестричка.
Я поднялся по лестнице к своему номеру, к комнате 1519. В тот час мне было, кажется, море по колено. Я готов был куражиться и дальше. Оглядевшись, увидел, как по коридору движется тонкая гибкая фигура. Она бежала, размеренно подпрыгивая, была полураздета и диковинно разукрашена: в носу – кольцо, на ногах – татуировка, черные волосы прилизаны маслом или кровью… На лодыжках и в ушах – колокольчики. Мерзкий запах, исходивший от ее тела, отталкивал и в то же время словно звал замаливать грехи. Изо рта у нее торчали острые зубы, из горла вырывались странные звуки – как эхо какого-то древнего напева.
– Я только что подобрала куски того старика, которого ты убил. Зачем ты заставляешь меня так много трудиться?
Мне стало не по себе.
– Не бойся. Это мой долг – собирать воедино части трупа и носить куски в своей сумке. Я так устала, Оливерио. Ведь у нас есть и другие способы убивать. Будь ты проклят, Оливерио! Почему ты прикончил его именно так, ради собственного удовольствия, не пожелав никого
пригласить?…
– Как тебя зовут?
– Тласоль [7], к вашим услугам…
Вот она, эта фальшивая вежливость, парализующая нашу волю: «к вашим услугам», «будьте как дома», «мы в вашем распоряжении»… Я взял ее горячую руку, Тласоль покраснела, но тоже сжала мне пальцы. Я ввел ее в комнату, а рот в своей роскошной одежде из шелка с резинками подозрительно молчал. К вашим услугам!
(Тласоль, уходя, не захлопнула за собой дверь. Я заметил это лишь за несколько минут до полуночи: в дверную щель уже просовывалась нога, готовая вторгнуться ко мне вместе с бесчисленной свитой своих грязных собратьев. Я бросился к двери, но нога не уступала. Мне уже слышался гул голосов, мягкий, убаюкивающий, теряющийся в коридорах, в толпе гостиничной прислуги. Пересмеиваясь и подвывая, они стали выкрикивать слова о причастим, о здравии, о том, что надо каяться, каяться, каяться… И тут рот вдруг очнулся от тихого забытья, в которое его вверг визит Тласоль, и начал без удержу смеяться. Как мне было от них отгородиться? Они не входили, потому что пока не хотели. Но их песни были уже здесь, такие «up-to-date» [8] («жизнь ничего не стоит, она начинается с плача, плачем она и…»), хотя я знал, что они очень старые – в ритме камня, с пеплом в горле. Их надо было бы прогнать всех прочь, всех до единого – я чувствовал, что там их тысячи, жаждущих чего-то, что мне одному известно, и готовых долго и терпеливо меня осаждать. Их надо было остановить! Из последних сил я кричал и кричал: как мне вас убедить, если вы меня не слушаете? Ведь все на свете… все на свете естественным образом меняется, преображается, умирает, чтобы рождалось новое, идущее вослед… Почему же не изменяетесь вы и всегда уподобляетесь самим себе, каменные идолы с металлическими сердцами?…
Нет, они не ведают, не знают, что человек… что я – сильнее природы, ибо, хотя она и могущественнее меня, но не может этого осознать, да, – это les rapports naturels qui dérivent de la nature des choses [9], это так, если бы человек смотрел в лицо Природе, но он хочет видеть of Sand and a Heaven in a Wild Flower, hold minify in the palma of your handy [10], да, именно так… der Mensch will leben [11] to see a World in a Grain… [12]
He бойся, я не посажу тебя в клетку клевать птичьи зерна… Я защищу тебя, я – вместе со всеми мраморными колоннадами и полевыми цветами, и укрощенными ураганами, и кровоточащими папирусами, и победами духа, и живыми машинами, которые функционируют лишь благодаря Кенигсбергу [13]…
Невидимое скопище громко хохотало, они там просто покатывались со смеху, бренча на гитарах; гудение толпы сообщало, что моя литания уже похоронена ими, – так было всегда, едва она вырывалась наружу, – похоронена в глубокой могиле, что уготована каждому, кто ступит на их землю.
Губы, еще обернутые в шелк, скатились с кресла на пол, не удержав стона, а темная нога отступила в коридор, и я, обессилев от волнений, смог запереть дверь.
Мне срочно надо было выйти – подышать, купить спички. Я высвободил губы из свертка и приложил к лацкану пиджака; они тотчас впились в шерсть. По коридорам отеля бродила Тласоль, но узнавать меня не хотела. Губы воспользовались моим невниманием, спрыгнули с меня, и только я их и видел. Пошныряв по полу, они скользнули под какую-то дверь. Возмутительно, черная неблагодарность! – подумалось мне. Как их поймать и наказать?… Вопрос был уже не в том, чтобы ими обладать и любоваться, а в том, чтобы заставить их почувствовать силу моей воли… Я открыл дверь в какую-то темную комнату, нащупал выключатель, но свет не зажегся. Ползая в потемках на животе, я шарил руками по полу в поисках мясистых губ. Где же они? Мне нельзя их потерять! Слишком много переживаний для одного дня!
– Я здесь, Оливерио, – послышался свистящий шепот из угла.
Нагнувшись, спотыкаясь во тьме, стукаясь головой о мебель, я возился в пыли. Губы свалились мне прямо на голову, шлепались о щеки, дули в нос. Я вскочил на ноги, расшвырял стулья, свалил лампу и закричал: – Мне вас не иметь, никогда не иметь! Но я вовсе не хотел так сказать; напротив, мне думалось: вот сейчас будете моими, вот-вот!…
И вдруг мой рот снова завопил:
– Без них не уйду! Эти уста – моя жизнь!
Что это было? Не иначе как просто болтовня! Но мой рот продолжал говорить, шевелиться, произносить то, о чем я вовсе не думал. Я поднялся в свой номер. В парке возле карусели играл уличный ансамбль. Я остановился в комнате перед зеркалом. Вид был невеселый, и меня разобрал смех. Дыхание, как из калильной печки. Мои губы не переставали двигаться.
– Ты – наш пленник, Оливерио. Тебе дано думать. но нам – говорить.
– Что верно, то верно, – повторял про себя Оливерио, сбегая вниз по лестницам. Губы у него были толстые, сочные, перекошенные. Да, кровавый рот налепился на его собственный. Оливерио ногтями отдирал этот рот, в глазах блестел ужас, а рот все смеялся, смеялся…
– Ты не поверишь, Оливерио, но тебе – думать, а мне – говорить.
Ему надо было забыться. Оливерио должен был об этом забыть. Он хотел вернуться поздно, к рассвету, и во сне покончить с безумием, проснуться утром с ясной головой.
Однако руки и ноги ему уже не подчинялись. Рот вел его по улицам, влек туда, куда желал. На литературные сборища, в жокей-клуб, на политические собрания, в клуб банкиров – и везде вопил, бранился, плевал кровью и ненавистью на пушистые ковры в роскошных залах. Там, в центре этих залов, стоял Оливерио, размахивая руками, с выражением ужаса и смущения на лице, никак не отвечавшим тем обвинительным речам, что слетали с его побелевших уст…
«Фигляры! Знаете ли вы, где живете? Или вы думаете, что можете безнаказанно считать себя ванильными пирожными на куче прогорклых лепешек? Прекратите беспрерывно твердить о здравом смысле, словно бы можно заразить кого-то благоразумием в темной стране, начиненной динамитом волнений и смут. Безродные лицемеры, с какой стати беретесь вы рассуждать о духовном климате, о совести и гуманизме? Берегитесь! Уже идут чудища, готовые пожрать вас ночью, в этих потемках, вас, натужных стихоплетов, критиканствующих хулителей, творцов эпосов-однодневок. Пощупайте свои дряблые и рыхлые мускулы под тяжелыми сутанами бессмертия, вы, бесхребетные людишки со взятыми напрокат позвоночниками, вы, скатившиеся вниз с обоих берегов: греческие боги вас отвергают, ацтекские боги съедят вас, сожрут!…