Боб ден Ойл - Человек без стадного инстинкта
Ну и пустомеля этот летчик! Ему необходимо наше доверие, а вот доверия-то он как раз и не вызывает. За психов он нас считает, что ли? Кому мы могли бы довериться в Гренландии — так это проводнику эскимосу, да еще вооруженному картами, компасами, собачьими упряжками и съестными припасами. Но не этому полоумному французскому летчику, этому опереточному герою, который Гренландии видел только с самолета. Замечу кстати, что он обращался к пассажирам по-французски, хотя даже он не мог не понимать, что, по крайней мере, половина — не французы. Они, наверное, ничего не поняли, хотя это, может быть, и к лучшему, во всяком случае, они не утратили последнего доверия к этому комическому персонажу. Но между тем я ведь и сам в руках летчика! Доверия к нему у меня никогда не было. Еще в самом начале полета, в Токио, когда он с широкой улыбкой вышел познакомиться с пассажирами и показать трусишкам, если такие найдутся, что их судьба — в надежных руках, я почувствовал к нему большое недоверие. И оказался прав. Какие у него, в общем-то, основания теперь претендовать на руководство? Ну, то, что ему принадлежало руководство в самолете, — более или менее естественно. Но почему именно летчик должен руководить спасением людей в условиях Гренландии? Потому, что он умеет держать в руках штурвал? Знание навигации здесь, конечно, пригодилось бы, но именно в этом он позорно и провалился. Обстоятельства катастрофы поневоле заставляют призадуматься. Как мог летчик отклониться от курса, не сообщив об этом на аэродром? Уж лучше бы летел сквозь бурю! Конечно, не его вина, что мотор загорелся, но то, что он так и не сумел повлиять на ход событий, мне все больше не нравилось. Очевидно — теперь уж не проверишь, — где-то он допустил халатность, и что бы он там не болтал про теннисный корт, ответственность, в конечном счете, лежит на нем. А покорность в глазах слушателей меня просто пугает. В своем слепом доверии они пойдут за ним навстречу смерти и потянут за собой меня, ибо Гренландия — не то место, где можно отколоться и плевать на остальных. Меня прошиб пот: воображение у меня работает очень живо, когда речь идет о собственной жизни или смерти, — и тут я понял, что смерть этих тридцати человек меня нисколько не волнует; лишь тот факт, что я могу оказаться среди них, побуждает меня попытаться ослабить позиции летчика или, если это не удастся, отделиться и поступать по-своему. Я подошел к летчику и встал рядом с ним, лицом к слушателям.
— Мосье пилот, — воскликнул я по-французски (я всегда очень устаю, когда говорю по-французски, но в такую трудную минуту не приходится обращать внимание на собственные неудобства), — мосье пилот, я прошу слова.
Он не мог мне отказать.
Я сказал:
— Вы прекрасно обрисовали положение, но ведь, по-видимому, половина людей не понимает по-французски. У меня есть предложение: чтобы всем было все ясно, я переведу вашу речь на английский — или, может быть, вы это сделаете сами?
Он покачал головой и сделал мне знак продолжать. Он все еще смотрел на меня сердито, и плохо скрытый упрек в моих словах только усугубил его настороженность. Не исключено, что стюардесса рассказала ему о моей чрезмерной нервозности во время катастрофы, и он считал меня слабаком, трусом, склочником и так далее, чего я, впрочем, и не отрицаю. Но, несмотря на все это, в теперешней ситуации я могу оказаться более полезным человеком, чем он. Ну и что, если в критическую минуту, когда уже ничего нельзя было изменить, я лишился чувств? Какой был смысл держать марку (наш пилот, разумеется, твердой рукой поднес огонек к сигарете и лаконично заметил: «Parbleu, on tombe» («Черт побери, мы падаем»), а остальные члены экипажа лезли из кожи вон, стремясь казаться еще хладнокровнее, чем начальник) — это ведь делается лишь для того, чтобы потом, когда несчастье окажется позади, хвастаться своим героизмом.
Я коротко пересказал речь летчика по-английски; при этом я — без всякого, впрочем, умысла — сильнее подчеркнул сомнительность выводов летчика, чем собирался. Увы, мое выступление не имело успеха. Те, кто понял речь летчика, не слушали и переговаривались между собой; большинство же остальных, видно, и по-английски не понимали и смотрели на меня как баран на новые ворота; но, как бы то ни было, я выполнил свой долг. Чтобы снова привлечь внимание слушателей, я громко крикнул: мол, чем болтать, делали бы что-нибудь, например, поддержали бы вон того старого немощного человека — ведь девушка уже совсем выбилась из сил. Несколько мужчин тут же подскочили к старикашке, оттерли девушку и стали его поддерживать. Остальные растроганно смотрели. Наконец-то можно что-то сделать, хоть и не много. Для меня во всем этом было два преимущества: во-первых, самому мне уже не пришлась поддерживать старика, во-вторых, в чем-то я опередил летчика, ибо это предложение, конечно, должно было исходить от него. Кажется, почва для дальнейшего наступления была подготовлена.
Но я выжидал. Моя идея поддержать старикашку произвела больший эффект, чем я предполагал. Взгляд у людей стал целеустремленным: они явно уже видели себя на пути к населенным местам. Мое предостережение, что, мол, старик сейчас упадет, — это была находка, пришедшая из глубины подсознания. Я решил пока воздержаться от дальнейших речей, чтобы не портить произведенного впечатления, и стал прохаживаться взад-вперед около старикашки, а окружающие бросали на меня благодарные взгляды.
По-видимому, наш командир чувствовал себя задетым. Все, что он думал, без труда можно было прочесть на его лице. Его подробный и серьезный отчет о нашем бедственном положении почти не дошел до слушателей, а мое вскользь брошенное, зато попавшее в самую точку замечание пробудило к жизни этих отупевших от отчаяния людей. Теперь столько народу одновременно поддерживало старика, что ему стало неловко, а потом он даже рассердился. А девушка сиротливо стояла сзади. Раньше она чувствовала, что кому-то нужна, но теперь это чувство перешло от нее к кучке людей, толкавшихся вокруг старика. Я пробрался к ней и сказал, указывая на него:
— Ваш отец?
Но он не был ее отцом. Обрадованная, что с ней заговорили, она рассказала мне все. Меня удивила ее откровенность, я не ожидал симпатии с ее стороны: ведь всего каких-то полчаса тому назад произошел тот обмен репликами из-за сигареты. Но потом я понял, что всеобщее расположение ко мне захватило и ее. Кроме того, как потом выяснилось, ей тоже не нравилось поведение летчика — чисто интуитивно. Итак, вслушиваясь больше в голос, чем в слова, я все же узнал, что она не родственница старикашки — к нему ее привязывают чувство долга и благодарности и хорошо оплачиваемая работа секретарши. Мне приятно было звучание ее голоса и выбор слов, я сочувственно хмыкал и всякий раз, как она собиралась умолкнуть, с заинтересованным видом задавал какой-нибудь вопрос. Под звуки ее голоса мне вдруг стало хорошо и уютно на промерзшей гренландской земле, и у меня пропала всякая охота искать выход из бедственного положения. Это продолжалось, пока она говорила; потом мы оба стали смотреть на возню вокруг старикашки, которого теперь поддерживали так активно, что ноги его оторвались от земли. С несчастным видом он висел на плечах у своих мучителей — первый из нас, кто покинул гренландскую землю.
Наш командир меж тем оправился от ущерба, нанесенного ей престижу, и избрал новую тактику. В сопровождении стюардессы он обошел всех с целью регистрации наличного запаса продуктов. Здравая идея, однако, безрезультатная, ибо мало кто, отправляясь на аэродром, берет с собой запас хлеба и консервов. Другие члены экипажа залезли в разбитый самолет и занялись опознанием трупов и извлечением неповрежденных приборов — по крайней мере, так я думал.
Я спросил молодую женщину, как она намеревается достигнуть обитаемого мира, но у нее на этот счет не было никаких планов. Несмотря на неприязнь к командиру, она все же доверяла ему. Его ведь специально обучали, и он уже бывал в подобных передрягах, он лучше всех знает, где именно мы находимся.
— Вот этого-то я и не думаю, — сказал я и стал излагать свои аргументы против командира; при этом мои смутные ощущения приобретали ясную, четкую форму. Мысленно я спрашивал себя, зачем я это делаю, и нашел следующий ответ: ни под каким видом я не соглашусь подчиниться требованиям командира. Это инстинкт самосохранения, ибо если я буду действовать по своему усмотрению, то у меня больше шансов выжить, чем в составе группы, слепо выполняя приказы командира; в совместные решения и голосование я тоже не верю; влияние командира слишком сильно; я должен убедить эту женщину в своей правоте, чтобы и она наплевала на группу и искала спасения вдвоем со мной. Тогда я буду во все время испытания находиться в ее обществе, что, несомненно, скрасит мне это испытание.
— Послушай, — сказал я, — как можешь ты доверять командиру, который хоть и невольный, но все же виновник катастрофы? И разве мало того, что он француз? Высококультурный народ, конечно, но это не те люди, которые способны вывести из гренландских льдов. К тому же французы за пределами Франции всегда плохо ориентируются в обстановке, как кошки в незнакомом амбаре, и вдобавок не доверяют иностранцам и, в сущности, всех их презирают. Они прямо-таки с молоком матери впитывают это чувство, и наш командир, конечно, тоже — уже из-за одного этого он не может руководить нами. Он не доверяет тем из нас, кто не француз, и думает, что мы не доверяем ему, он в большей или меньшей степени презирает нас, и это, конечно, подтачивает его чувство ответственности: ведь если мы и погибнем, так, в конце концов, мы же всего-навсего какие-то иностранцы. И его неумение ориентироваться за пределами Франции играет свою отрицательную роль: он может недооценить опасность, а может и вовсе ее не заметить. Ты скажешь: а вдруг он — исключение? Конечно, не все французы одинаковы, но мы не можем рисковать. Кроме того, у меня есть причины считать, что он как раз типичный представитель, а не исключение. В его речах я чувствую неодолимое стремление к власти и славе. И разве не он несет ответственность за то, что у нас загорелся мотор? Со всяким может случиться, согласен, но ведь очень возможно, что здесь была допущена оплошность.