Леонид Зорин - Троянский конь
Мир подсознательно выбрал агрессию — так полагают ее адепты. Она — питательная среда, источник созидательной мощи. Все, что лишено наступательного, завоевательского инстинкта, — бесплодно, обречено на забвение.
То, что низвергнуто и разрушено, было исходно нежизнеспособно. Оно подлежит аннигиляции, должно быть развенчано и низложено. Так полагают нетерпеливые, а нетерпение — стимул действия.
Мы приняли эту религию силы на веру и подписали акт о безоговорочной капитуляции. Сменили свою кожу на шкуру, сменили свою адамову суть, перемещаемся по земле на четырех когтистых лапах. Возможно, что это еще не финал нашей эпической эволюции. Однажды мы предпочтем скольжение и сменим шкуру на чешую.
Все это стало почти неизбежным с той самой поворотной минуты, когда Рубикон был перейден, и двинулись мы не вглубь, а вширь. Уже не исследуем, а преследуем. Не постигаем, зато захватываем. Мы пухнем, самодовольно пухнем. И чем мы больше в своих объемах, тем больше исчерпываем себя.
И тут наступает преображение. Несуетное „служение муз“ вдруг обнаруживает нетерпимость, едва пресловутая Главная мысль становится руководящей идеей. А значит — навязчивой идеей. Добро бы ты разбирался с ней сам, но ты полагаешь своею миссией и целью подчинить ей читателя.
Бог весть почему, но ты убежден в своей безусловной учительской роли и в праве на некое мессианство.
Поэтому и страдаешь, и маешься, и словно томишься под этой глыбой обрушенных на себя обязательств. Призвание утратило прелесть волшебной игры, зато обрело поистине неподъемный вес надменной тяжеловесной проповеди, оно становится Поручением.
Сколь ни печально, все вышесказанное относится в равной мере ко мне, к работе, которой я занят, к „Замыслу“ и, наконец, к моему герою. Что до меня, тут все понятно: я посягаю на исполина, на символ, на андреевский памятник. Верчусь в лабиринте чужой души, хочу постигнуть непостижимое — едва ли нужен другой пример настолько откровенной агрессии. Примериваешь чужое платье, чужую поступь, чужие свойства. Так начинается трагифарс. Мне, разумеется, не по росту все то, что подобает Юпитеру. Герой же трудов моих несомненно выдерживает такое сравнение. Ни Юлию Цезарю, ни Бонапарту даже не снилась такая неистовая сверхчеловеческая гордыня. Завоевателю из Малороссии потребовалось еще стать пастырем.
Не мне его за это судить. Он жил, повинуясь непознанной силе, которая выбрала в этом мире носатого нежинского лицеиста, пометила неким незримым знаком и поселила в нем его тайну. Зато и дала ему краткий срок. Как ливень пронесся он над Петербургом, над русской провинцией — нескольких мигов хватило ему, чтобы все увидеть, запечатлеть и поднять нам веки.
Но я-то при чем? Возможны ли здесь какие-то точки соприкосновения? Любые параллели с писателем, которого я самовольно сделал частью своей незначительной жизни, анекдотичны, кощунственны, жалки. Моя литераторская работа, мучительная, порою тягостная, с ее претенциозными паузами, когда я „наполняю колодец“, готовлюсь, раздумываю, обкладываюсь своими канцелярскими папками, устраиваю сам себе праздники, запихивая в эти копилки то где-то выловленное словцо, то высосанную из пальца мыслишку, — какая тут связь с вулканом, стихией, с наитием, с полетом орла?
Но я предпочитаю напыжиться, уверить себя, что все в порядке, что дело ладится, дело спорится, серьезные авторы не торопятся, они выжидают, они терпеливо готовятся к великому часу, когда наконец созреет истина, характеры заиграют красками, соображения обретут истинный вес и высокий смысл. Пока охотники за добычей, искатели даров и щедрот, ловцы удачи, грошовые перья спешат ухватить лотерейный шанс, бубнят под нос свое заклинание: „в нужное время — в нужном месте“, я запираюсь в своей норе, я никому не дышу в затылок и не участвую в марафоне. Лишь повторяю: ты сам по себе и у тебя есть своя забота — хранить свой секрет и ткать свою пряжу.
Весьма утешительные раздумья. И тягостная фальшивая жизнь. Столь почитаемая словесность, которой служу я с младых ногтей, — опасная, вероломная дама, при этом не чуждая фарисейства. Ибо, как ведомо всем, граница между словесностью и учительством — условная, зыбкая, неуловимая. А ведь учительство — агрессивно. И в каждом наставнике спит Торквемада.
* * *Судьбы людские заключены в годы, оставившие свидетельства, записанные, пронумерованные. Все не закрепленное в слове кануло в бездну, не существует. Следовательно, история жизни, тем более история мысли, вмещается в несколько тысячелетий, несколько еле заметных мгновений в неисчислимом потоке времен.
Это история исчезновений. Была утоплена Атлантида, разрушена Троя, низвергнут Рим. И далее — по кровавому следу. Уже никого не удивляет то, что количество жертв находится в прямой зависимости от роста, развития и цивилизованности нашей талантливой популяции.
Чем больше и ярче мы совершенствуемся, чем больше знаем и обретаем, тем больше, успешней, неутомимей хороним мы людей на земле.
Немыслимо ни понять, ни постичь, ни даже установить эту связь между взрослением человечества и этим яростным совершенствованием его истребительного начала.
Сколь ни досадно, но соглашаешься с тем, что агрессия связана с творчеством, что их зависимость друг от друга неоспорима и несомненна.
Когда я сказал об этом Р., он снисходительно усмехнулся:
— Связь существует, и ты не первый, кого шокирует эта связь. Очень возможно, что сублимация была придумана для того, чтобы оставить за вдохновением его высокую репутацию.
— Стало быть, творчество самоубийственно?
— Такая опасность в нем существует. Есть много незаурядных авторов, допрыгавшихся до суицида. Необязательно — в крайней форме. В конце концов, господин Бальзак был тоже бесспорным самоубийцей. Родился овернский здоровяк с витальной силой, вполне достаточной, чтоб провести на земле сто лет. И как он ею распорядился? Загнал себя в яму на полдороги. Агрессия била в нем через край. Он при своей звериной чуткости, конечно же, ощущал угрозу, хотел убедить самого себя: „искусство идет от ума — не от сердца“. На сердце он не слишком надеялся, он чувствовал его беззащитность. Но даже и эта невероятная, несокрушимая голова не вынесла адской температуры.
— Неутешительно.
— Что поделаешь? Да, безусловно, он был честолюбцем. Это жизнеопасное свойство, к тому же еще и удесятеренное его жизнеопасным талантом. Все честолюбцы играют с огнем. Даже такие приличные люди, как мы с тобою. Но я увернусь. Я для трагедии элементарен. Гедонистичен и легкомыслен. А ты и самолюбив и мрачен. Значит — рискуешь. Будь начеку.
Как и обычно, он отшутился. И как обычно, попал прицельно в самое больное местечко. Что до его показного смирения, то я в него ничуть не поверил. Он о себе высокого мнения. А лестный намек на мои глубины таил в себе терпкую примесь яда — не зря я почувствовал острый укол. О чем бы мы с ним ни толковали, после общения оставалась царапина непонятной обиды. Иной раз я даже не мог разобраться, чем же он так меня уязвил.
* * *Мир памяти — параллельный мир. Однажды осознаешь: настоящее уже не способно гнать твою кровь, питать твою мысль, дарить тебе страсти. Становится окончательно ясно, что время, в которое ты вступил, уже не вмещается в то пространство, в котором ты еще пребываешь.
Поэтому и зовешь на выручку те годы, в которых ты жил и действовал, когда и страдание было в радость, пусть даже ты этого не понимал. Далекие полузабытые дни, изжитые, вычерпанные до донышка, давно уже ставшие частью истории, нежданно оказываются живыми, еще кровоточащими и жаркими, а нынешние дышат морозом — ни милых лиц, ни знакомых черт.
Безрадостная картина мира, в котором присутствуешь, но не движешься, не можешь найти ни друзей, ни женщины, которую так горько любил. А разве действителен мир без женщины?
* * *Женщину звали Вероникой.
* * *Отлично помню это застолье, случайных людей, собравшихся вместе, повисшие в воздухе звуки и возгласы, необязательные, бессвязные, можно и вставить свое словечко, можно загадочно промолчать. Все — мимо, не имеет значения, равно как не имеет цены. Пытаешься чужими глазами увидеть собственное лицо, и сразу же перед тобою всплывает какая-то маска, в нее впечаталась приклеенная к губам гримаса, изображающая улыбку. Во всем твоем облике нет ни покоя, ни тени естественности, все заемное, как будто взятое напрокат. Тебе невесело, но смеешься. Тебе не хочется говорить, и все же ты подаешь свой голос, обозначаешь свое присутствие, вступаешь в неразборчивый гул.
И вдруг какофония прекратилась, сухое, пересохшее горло наполнилось глотком тишины. Бесформенное, стремительно тающее, украденное у жизни время вновь обрело и облик и смысл, свою насыщенность и протяженность. Возможно, что все это произошло со мною одним, но это случилось. Комнату солнечно осветило новое женское лицо. Мысленно я повторил ее имя, будто дохнувшее на меня запахом фруктового сада. В тот миг я не понял, ни сколько ей лет, ни впрямь ли такая певучая магия исходит от этого низкого голоса, от дымчатых глаз, от ломких пальцев — судьба прогремела и оглушила, а участь моя была решена.