Фигль-Мигль - Полёт хмыря
“Она везде сложена одинаково тщательно, характер ее всюду ясен, но что она, в сущности, ограждает, никому не известно. За этой стеной нет царства, царство — это она сама, все ушло в ее постройку. Она все что угодно, циклопическая самоцель, странствующая по свету, в гору, с горы, по долинам, по равнинам и по очень и очень многим пустыням. Быть может, ей кажется — ведь она живая, — что всё, кроме нее, разрушено, уцелел один-единственный одинокий стражник. Этот одинокий стражник в то же время — ее одинокий строитель, продолжающий строить. В какую бы сторону он ни посмотрел, он чувствует необходимость построить еще кусок стены”.
В ряды героев волшебного слога толкают и причины попроще, технические: нужны черт знает какие дарования, чтобы художественно и каждый раз по-новому оформлять богатую мысль “Вы все козлы”. Кто в состоянии высокое нравоучение подстроить под балалайку, а потом — вторым ходом — выжать из балалайки звучание органа, тот может вообще все. И приходится, приходится мочь — потому что как ни богат выбор слов и способов, весьма приятно ими играть, выбору тем остается скромно пожелать хоть какого-то разнообразия. Какие, в самом деле, темы? Семь смертных грехов, сколько-то несмертных — но ничего несметного, век за веком одно и то же: глупость, алчность, ложь, малодушие и т. д, и т. д. — сто раз сосчитанные, опостылевшие комедийные маски, до дыр затертые (а сквозь дыры глядит, глядит живая подлая харя). Взбодрить тягомотину паспортными данными? Почему-то древнеримское имя и имя из свежей газеты звучат почти одинаково (никак не звучат). Через сколько-то дней, веков этим именем протагонист осядет в очередном собрании сочинений — и только оно и останется, механически связанное с именем порока. (Как пишут комментаторы Ювенала: такой-то — развратник, ближе неизвестный.)
Остается энтузиазм исследователя: кинуть имена, как игральные кости; посмотреть, что выпадет. Исследователь занят не предметом как таковым, а его изучением. Листающими газету, журнальчик движет то же, что и читающими академическое издание, в них точно так же нет ни брезгливости, ни возмущения — одна любознательность и по возможности тщательная работа анализирующего ума. Лишь личная обида, личная ненависть способны разогреть нравственное чувство: мы ненавидим X, про Х пишут, что он лицемерен, эрго, мы ненавидим лицемерие. Но лицемерие тут ни при чем.
Сосредоточившись на общечеловеческих ценностях, сатирики давно бы вымерли, но прогресс — спасибо ему — подкидывает новые реалии. Ювенал бранит охотников за наследствами, охочих до евнухов матрон, мастеров подносить яд в золотом сетинском вине; Свифту поставляют материал — развитие английского парламентаризма, наук, общества; для Фонвизина припасены петиметры, галломания и слово “Ах!”, для Щедрина — пореформенная Россия; неведомому современному другу не дает покоя телевизор, впереди — клонирование и крионический сервис. Сатирик не доверяет современности, но хочет иметь с ней дело и притворяется ужасно откровенным. Приходится интересоваться политикой и прочей ерундой, ходить в кино, ходить в гости. (Неужели писать сатиру о том, как в гостях нетрезвая компания устраивает гонки мобильников. Писать о государе? О премьер-министре? О народном просвещении? О том, что всем давно обрыдло?) Коннектясь с жизнью, подмечаешь мелочи, в мелочах всегда много нового; можно взять мелочь и раздуть ее до больших размеров сущности. (Через сто лет мелочи подрастут, окажется, что все верно: именно то, на что упал — сквозь лупу — внимательный неприязненный взгляд, стало определять судьбу.) Эти прозрения не приносят радости (либо приносят радость очень специфическую: “Ты либо не понимаешь, либо понимаешь многое и смеешься только от избытка зла”). Но они есть. Пугающие, недужные, ненужные, неотчуждаемые прозрения.
В остатке профзаболевание — “ясно, каким раздраженьем пылает иссохшая печень”, и профессиональная фобия — страх сойти с ума. Что может связать такого с другими людьми? Неужто (пишет Анненский о Гейне) негодование и ужас, неужто желание отомстить за свою никому не нужную измученность, за все обманы бытия — это все, что остается исходящему кровью сердцу?
Красивый вопрос. Отвечаем: помимо перечисленного, у исходящих кровью сердец остается такая великолепная вещь, как риторика, то есть ежеминутная готовность и умение поднять бурю в стакане воды. Или что вы там в свой стакан наливаете.
Историческая справка
По одной версии, Мом родился от Ночи без отца, по другой — он сын Ночи и Сна. (Д. Аддисон комментирует: “Зависть и придирчивость — естественные плоды лени и невежества”.) Когда Гефест сделал человека и представил его на суд богов, Мом заметил, что у человека нет самого необходимого — окошка в груди, чтобы можно было видеть, какие козни он замышляет.
“Мошенник” было любимым словечком Мома, но он не вкладывал в него никакого обидного смысла.
МАЛЕНЬКИЙ ТРАКТАТ О ТЕХ, КОМУ ТЮРЬМА ПОШЛА НА ПОЛЬЗУ
Почему-то первым делом вспоминается грустящая княжна Тараканова на известной трогательной картинке. Вспоминается долговая тюрьма Маршалси в “Крошке Доррит”. Вспоминается Моление Даниила Заточника, памятник древнерусской литературы XIII века. Вспоминается плодотворная литературная деятельность Сервантеса и де Сада. Вспоминается что-то Вальтер-Скоттово: какая-то железная клетка с каким-то прелатом внутри. (Не с каким-то, а с кардиналом Балю. Которого Людовик XI одиннадцать лет держал в клетке, самим Балю когда-то для других сконструированной. Многие, уверен, обязаны справедливому государю своими лучшими детскими кошмарами. Но не хуже и финал “Трех толстяков”: умирающая обезьяна, бывший человек и демиург, подает сквозь прутья клетки табличку со своим именем и кратким изложением биографии.) Вспоминается (это уже личное), как ваш автор в компании таких же пьяных поганцев, кричал на Невском: “Свободу Ходорковскому!” Не знаю, где будет Ходор в момент встречи этой статьи с читателем. Где? Как говорил мой учитель физики (когда его спрашивали: “Н. П., где мел? где швабра?”), на этот вопрос есть очень хороший ответ. Но ты его, наверное, и сам знаешь. Вспоминается хрестоматийный английский стишок: “Stone walls do not a prison make, nor iron bars a cage”, написанный таки за каменными стенами, железными засовами. Вспоминается, что родная литература обучала теории о ценности страданий столь усердно, что это стало страданием само по себе. Да. Многое вспомнишь, родное, далекое.
Вам о ценности страданий все изложили еще в “Кандиде” — но, видимо, неубедительно: слишком легко, слишком ясно и не без оскорблений в адрес претерпевших. Разве претерпевшие не имеют свой бонус? Вот графу Уголино тюрьма сильно поспособствовала. (В активе — бессмертие в аду и школьной программе.) Маркизу де Саду. (В активе — собрание сочинений.) Боэцию. (В активе — “Утешение философией”.) Эдмону Дантесу. (В активе — граф Монте-Кристо.) Солженицыну. (В активе — Солженицын.) Народу без счета и имени. (В активе — образцовая биография.) Достоевскому. (Ведь припасен же у вас, в виде аргумента, Достоевский? Что это за аргумент такой на все случаи жизни… Можно ли знать, чем стал бы автор “Двойника”, не сделай его полезный опыт автором “Преступления и наказания”.)
Еще аргумент — да такой, что я прыгнул на стену (кстати, в далеких веках бег вверх по стене был модным видом спорта; после достаточной тренировки удавалось взлететь на два-три метра по отвесной плоскости) — аргумент, глаголю, представил Альбер Камю — услужливо подвернувшись под руку старым эссе об Оскаре Уайльде.
Блестящее эссе. Так и так, до чего славно, что Оскар Уайльд все же получил свой шанс выгодно обменять “самый высокий ум” и “самые ослепительные чары таланта” на “новое благородство” и неожиданную простоту соизмеримости с другими людьми. Я не припомню, чтобы самому Альберу Камю довелось приобщиться к новому благородству столь затейливым способом. Альбер Камю даже — поправьте — в армию не попал по состоянию здоровья. Также странно, что эссе написано в 1952 году, то есть уже не мальчиком и уже после войны. Опасаясь выставить в качестве мотива глупость автора (что было бы ни с чем не сообразно и обидно покойнику), выставлю как таковой зависть. Той самой — неожиданной — простоты мотив: слава Богу, и Оскара Уайльда опустили. А если бы не опустили? О, если бы не — не стал бы тогда Уайльд подлинным гением; а главное, каково было бы жить мне, тоже великому уму и ослепительному таланту (увы, опущенному, если не судебным процессом, так историческим). Одно из двух: либо жить, либо признать, что без страданий можно обойтись и остаться собою — остаться полубогом, не становясь человеком. (Вот Пруст о том же Уайльде куда гуманнее отозвался. Вы себе, кстати, представляете Пруста моющим пол тюремной камеры?) Когда речь заходит о ценности жизни, договариваются до удивительного. Не Альбер Камю прав, а Даниил Заточник, памятник XIII века: “Яко же бо олово гинет часто разливаемо, тако и человек, приемля многия беды”. Прав Казанова, который в венецианской тюрьме Пьомби (Пломб, переводит журнал Достоевского “Время”) не оценил милости тюремщиков, вручивших ему Боэция и клистирную трубку. (“Бежать была единственная моя мысль; у Боэция не говорилось, как это сделать, и я перестал его читать”.) Правы французские аристократы, представлявшие, для препровождения времени, шуточное гильотинированне. (Кстати, куда их помещали, разрушив Бастилию? Красивых старых названий много: Венсенский замок, Бисетр, Шарантон, Сент-Пелажи; успела ли диктатура народа построить новое свое?) Можно и нужно сострадать Новикову, который после шлиссельбургской отсидки чувствовал только “ленивое равнодушие” (а также “крайне загрубел и одряхлел: голова тупа, руки дрожать начали”) — но не восхищаться же им, сломанным человеком, который полюбил пословицу “Пуганая ворона куста боится” и двадцать оставшихся лет жизни возделывал свой сад — то ли аллегория, то ли карикатура, то ли мелочно, фотографически точная иллюстрация. Ничего, кроме неочищенного ужаса, не вызывает судьба так называемого декабриста Батенькова (двадцать лет в каземате, без бумаги, без книг, без собеседников). “В первые четыре года, — пишет Н. И. Греч, — он несказанно мучился, а потом попривык”. (“На первый раз впечатление невыгодное, но это все ничего; стоит только минуты две побыть у нас, так и пройдет, и не почувствуешь, как все пройдет, потому что и сам как-то дурно пропахнешь, и платье пропахнет, и руки пропахнут, и все пропахнет, — ну, и привыкнешь. У нас чижики так и мрут”.) Человек не чижик, в конце концов, не помрет от неприятных запахов и общей затхлости. Разве что — как Батеньков — разучится говорить и забудет слово таракан.