Эбрахим Голестан - Любовь юных лет
Как-то ночью она в первый раз мне приснилась. Уже рассвело, утренний ветерок уходящего лета веял прохладой. Я открыл глаза, еще наслаждаясь поцелуем. Неужели это возможно – я поцеловал ее? Если бы… Я написал ей и попал прямо в цель. Ответ пришел с голубым пятнышком на полях. Она накрасила губы чернилами и приложила к бумаге. По ее словам, я должен был поцеловать это место и прислать для нее такой же отпечаток своих губ. «Я прочла твое письмо, – писала она, – заплакала, стала целовать буквы, а чернила расплылись от слез, и губы оставляли на бумаге голубые следы. Вот я и догадалась, что можно с письмом передать поцелуй». У меня защемило сердце. Я не мог отвести глаз от тоненьких черточек – следов ее губ – и, не в силах удержаться, прижимал их к своим губам.
Когда начались занятия, я стал встречать ее каждый день – утром, в полдень, после полудня и под вечер. Ни у нее, ни у меня не было часов, но наша жизнь настолько подчинялась режиму, что мы могли разминуться всего на несколько шагов. Я появлялся на углу и смотрел, как она выходит из дома или уже идет по улице, а если ее еще мне было, я замедлял шаг, и через минуту она показывалась. Раньше, когда мы почти не встречались, я сгорал от желания просто взглянуть на нее. Теперь же я по нескольку раз в день видел ее черные, глубоко посаженные глаза, худенькие плечи, высокую, хрупкую, словно готовую надломиться фигурку и темные вьющиеся волосы. Для меня одинаково непереносимы стали и эти встречи, и мысль отказаться от них. У меня колотилось сердце, перехватывало дыхание – так хотелось побыть с ней наедине, крепко обнять за плечи и поцеловать. Я написал: «Назначь мне тайное свидание, или я рассержусь». Она ответила, что просто заболела, прочтя мое письмо, что плачет, что мечтает хоть немного побыть со мной, но как это устроить? Как остаться наедине? Я же, начитавшись про смельчаков, что взбирались по стенам, перелетали через ограды, проникали сквозь потайные двери и крались по темным коридорам, решил действовать. Калитка к ним во двор находилась под аркой. Перед аркой, чуть ниже, был крытый водоем, и из глубины, куда уводили скользкие ступеньки, тянуло сыростью. Я дал ей знать, что вечером, как стемнеет, приду под арку. «Это невозможно», – отвечала она. «Ты выходи, – писал я, – посидим на скамейке у водоема». «Но ведь по улице ходят люди», – возражала она. Я написал, что схожу с ума. Она ответила: «Сегодня вечером я скажу, что мне надо делать уроки, и приду в комнату над аркой». Она не объяснила, как мне поступать дальше, а сам я не задумывался над этим. Для меня было достаточно, что она, как условлено, появится в комнате, выходившей окнами в темноту, на водоем. В тот день на закате я проехал на велосипеде мимо их дома, потом снова и снова. Солнце уже спряталось за горы, багровые комки облаков потемнели. Прохожих почти не осталось, с мельниц тянулась вереница мулов, нагруженных мукой. Там, где дорога разветвлялась, стояла лавка торговца топливом и фонарь отбрасывал тусклый свет на груды угля и дров. Я издалека заметил, что окно над аркой осветилось.
Я рванулся вперед и, пока подъезжал к арке, замедляя ход и высматривая в окне ее далекий силуэт, еще не догадывался о тщетности своих стараний. Только увидев ее, я подумал: «А что же дальше?»
Взбираться по стенам под покровом ночи, лезть через окно – такое случалось в древности, да и то, наверно, только в книгах. И сколько я ни крутился на своем велосипеде, наблюдая, как она стоит у окна, опустив книгу на подоконник, и притворяется, что читает, сколько ни колесил взад-вперед, все оставалось на своих местах – окно, улица, она, я и век, в котором мы жили. А потом я поехал домой.
Мне нужен был хоть кто-нибудь, с кем бы я мог поделиться своими мучениями, кто-то, кому бы я мог рассказать, что влюблен. Сестры все знали, но мне не хотелось плакаться перед ними, а в мире любви, где я обретался теперь, полагалось плакать и жаловаться.
Спустя несколько дней я получил от нее письмо. В конце стояло «с сестринской любовью» и подпись. Прежде мы часто писали друг другу что-то про взрослую жизнь, про поцелуи и ласки и даже про имена наших будущих детей, но никогда еще более откровенная страсть и тоска даже в мыслях не охватывала меня. Я был воспитан на тех дистиллированных представлениях и стерильных словах, что скрашивают жизнь хранителей нравов.
Мне нужно было отыграться на чем-нибудь за свою беспомощность в тот вечер, и я взбесился на «сестринскую любовь».
Ее ответное письмо было мольбой о пощаде. Она писала, что не имела в виду ничего дурного, что живет мыслями обо мне и ради меня, что, кроме меня, ей никто не нужен, что она много плакала и открыла свое сердце подруге, замечательной девочке, без поддержки которой она и до сих пор, наверное, плакала бы, и если бы в моем сердце нашлось хоть чуточку сострадания, я не вел бы себя так, и если бы я только знал, как она меня любит и какую дружбу ко мне питает ее верная подруга.
Я с отчаяния нашел убежище в злости, а она – в наперснице. Но злость скоро прошла, а наперсница от зависти разболтала нашу тайну. У меня появился еще один повод для страдания, ей приходилось теперь сторониться меня и притворяться, что мы не знакомы. Но «верная хранительница тайн» на этом не остановилась, она побежала к начальнице школы и пожаловалась, что один мальчик из нашего класса (я?) целыми днями гоняется за ней (именно за ней, а не за моей возлюбленной!). Начальница их школы написала начальнику нашей, тот вызвал весь класс, возмущенно кричал, обвиняя нас в распущенности и разврате, стучал бамбуковой указкой, не давая вставить ни слова в оправдание, а когда мы заикнулись, что, мол, кому придет в голову бегать за этой лысой, кособокой уродиной, он вышел из себя и как следует нас поколотил. Из школы сообщили родителям, а уж у меня дома быстро докопались до истины. Моя мать написала ее матери: «Посоветуйте вашей дочке оставить моего сына в покое». А та в ярости прислала ответ: «Вы должны найти управу на своего мальчишку, этого распущенного лодыря и хулигана!» Моя мать застращала сестру, а ее мать застращала ее самое, и среди года нас обоих перевели в новые школы.
Я больше не встречал ее, осталось только щемящее воспоминание: худенькая фигурка, темные завитки волос, мягкая походка и глубокие черные глаза. В моем воображении она всегда ускользала от меня, неторопливо уходила в тишину. Я искал ее, и она мерещилась мне повсюду, но, никогда не покидая меня, была далеко. Она смотрела на меня молча, без улыбки, и временами я не то чтобы слышал, скорее, видел произнесенное ею нежное слово. В ту зиму шел дождь, тихий, легкий и бесконечный. Канавы и рытвины наполнялись водой. Я любил в непогоду гонять на велосипеде, подставив лицо влажному ветру, прислушиваться к шуму колес, вспарывающих лужи на дороге, и наблюдать, как все вокруг расплывается в мутном тумане. Однажды я увидел – она медленно шла вдоль стены. На пустынной улице было тихо. В дверях какой-то человек в накинутом на плечи халате склонился над жаровней. Два воробья, чирикая, прыгали среди голых веток. На улице не было никого, только она медленно уходила от меня вдоль стены.
Я рванулся было за ней, но тут же остановился. И смотрел, как она постепенно исчезает в тишине, худенькая, с черными косами. Шел дождь.
Я и не заметил, как наступила весна.
Но и весна ушла, нагрянуло и отступило лето, и настала осень. Как узник, выпущенный на волю, я осторожно оглядывался по сторонам. Оказалось, что терпкий вкус вина прекрасен, что подставлять тело солнечным лучам – блаженство; я узнавал аромат розовых кустов, и цвет глинистой земли, и твердость камня, и чистоту неба в горах. И каждый раз, когда на исходе дня мы с товарищами бегали по опустевшим дорожкам, готовясь к соревнованиям, я с наслаждением ощущал прохладный воздух и свое горячее дыхание. А вернувшись домой, радовался вкусу горячего молока и запаху надорванной апельсиновой кожуры. И наступал день – я стоял на спортивной площадке, вглядываясь в белую полоску толчковой линии, затем один долгий вдох, я напрягал все силы и внезапно давал им выход, с размеренной плавностью устремляясь вперед – вперед, вперед, вперед, затем – толчок ногой от белой полосы, а другая уже в воздухе; на неуловимые мгновения я отделялся от земли и, приземляясь в опилки, с упоением ощущал силу собственного тела.
У тела были и другие радости. Ты обнимаешь девчонку, которая отдает тебе свое тепло, она пахнет горным миндалем, и ты чувствуешь на лице ее дыхание, короткое, иногда прерывистое, но неостывающе горячее от боли и наслаждения, она прижимается к тебе, и ты прижимаешься к ней, у нее на висках влажные волоски, ты успеваешь заметить ее затуманившиеся глаза – и проваливаешься в пустоту, потом снова и снова, не приходя в себя, а потом будто солнце встает из-за гор, омытых светоносными облаками, и, когда ты первый раз открываешь глаза, твои пальцы играют ее косами и запах торжествующей чувственности мешается с ароматом смятых пшеничных колосьев. Послезакатное небо наполняется звездами, и лавина наслаждения уносит поднимающееся раскаяние, и теперь не важно, что ты затащил ее силой, припугнув, что ославишь на весь город, потому что сейчас она, уставшая от ласк, лениво гладит тебя и обещает никогда не гулять с другими, только с тобой. Ликуя, ты понимаешь, что поступил правильно, когда, застукав ее в переулке целующейся с каким-то солдатом, запугивал несколько дней подряд и сегодня вечером наконец привел на это пшеничное поле недалеко от города. И в тебе снова закипает желание. Оно совсем не похоже на влечение к той молчаливой фигурке, черноглазой и черноволосой, от которой ты сейчас далеко, очень далеко, потому что та держала в плену твою душу, а этой, другой, досталось твое тело. И оковы духа не выдерживают натиска плоти.