Салман Рушди - На юге
Иногда родственники, приходившие к Старшему в немыслимых количествах, поднимали вопрос о перегородке между квартирами: не убрать ли ее, чтобы два старика могли общаться более свободно? Но в этом отношении Младший и Старший были единодушны.
— Нет! — говорил Младший.
— Только через мой труп, — добавлял Старший.
— Что в любом случае сделало бы затею бессмысленной, — подытоживал разговор Младший.
Перегородка оставалась на месте.
У Младшего был еще один друг — Д’Мелло, человек двадцатью годами моложе, былой сослуживец по водопроводным делам. Д’Мелло вырос в другом месте — в Мумбаи, в легендарном городе, названном в честь богини-самки, в urbs prima in Indis, и с ним надо было говорить по-английски. Когда Д’Мелло приходил к Младшему, Старший дулся и сидел молча, хотя втайне гордился своим владением языком, который он называл «первым в мире». Младший старался не показывать Старшему, с каким нетерпением он ждал посещений Д’Мелло не столь престарелый гость весь бурлил от космополитического оживления, которое Младший находил вдохновляющим. Д’Мелло всегда являлся с историями: то с гневным рассказом о несправедливостях, чинимых над жителями трущоб Мумбаи, то с анекдотами о личностях, весело проводящих время в Уэйсайд Инн — знаменитом мумбайском кафе в районе Кала Гхода («Черная лошадь»), который был назван так из-за давно демонтированной конной статуи. Д’Мелло влюблялся в кинозвезд Болливуда (на расстоянии, конечно) и сообщал кровавые подробности убийств, совершенных гуляющим пока что на свободе маньяком в мумбайском районе Тромбей. «Злодей до сих пор не пойман!» — восклицал он жизнерадостно. Речь его была пересыпана чудесными названиями: Ворли, Бандра, Хорнби Веллард, Брич Кэнди, Пэли Хилл, звучавшими куда более экзотично и фешенебельно, чем прозаические названия мест, привычных Младшему: Безант Нагар, Адьяр, Майлапур.
Самая душераздирающая мумбайская история, которую рассказал Д’Мелло, была о великом поэте, жителе этого города, страдающем болезнью Альцгеймера. Поэт по-прежнему каждый день ходил в свой маленький, заваленный журналами офис, но теперь он не понимал, зачем туда ходит. Его ноги знали маршрут, так что он являлся, садился и смотрел в пространство до тех пор, пока не наставало время возвращаться домой, и тогда ноги сами несли его в убогое жилище через вечерние толпы поблизости от вокзала Черчгейт — мимо продавцов жасмина, мимо промышляющих малолетних воришек, мимо ревущих автобусов компании B. E. S. T., мимо девиц на мотороллерах «веспа», мимо вынюхивающих съестное голодных псов.
Когда Д’Мелло сидел у Младшего и рассказывал, хозяин испытывал чувство, будто он живет совсем другой жизнью, красочной, полной действия, что он становится таким человеком, каким не был никогда: динамичным, увлекающимся, втянутым в мировые дела. Старший, видя, как горят у Младшего глаза, всякий раз сердился. Однажды, когда Д’Мелло говорил о Мумбаи и его жителях с обычным для себя жаром и жестикуляцией, Старший, нарушив свое правило молчания, резко спросил его по-английски:
— Почему ваше тело все еще тут, хотя голова давно уже там?
Но Д’Мелло не стал обижаться. Он печально покачал головой. В родном городе у него уже не было точки опоры. Он возвращался в Мумбаи только в сновидениях и разговорах.
— Я умру здесь, — ответил он Старшему. — Здесь, на юге, среди таких кислых фруктов, как вы.
Супруга Старшего, женщина с деревянной ногой, все чаще наполняла квартиру своими родственниками — так она мстила мужу за его нелюбовь. Она тоже происходила из большой семьи, исчисляющейся сотнями, и теперь принялась целенаправленно приглашать молодую родню — внучатных племянников и племянниц с женами и мужьями и в особенности с детишками. Присутствие в маленькой квартире большого количества грудничков, годовалых, шустрых девочек с косичками и медлительных упитанных мальчиков льстило ее матриархальным амбициям и вдобавок, что было очень кстати, выводило Старшего из себя. Больше всего бесили его младенцы. Они гремели своими погремушками, агукали свое «агу-агу», кричали свое «уа-уа». Они спали, и тогда Старший должен был вести себя тихо, потом просыпались, и он не мог слышать своих собственных мыслей. Они ели, испражнялись, их рвало, и какашечно-рвотный запах оставался в квартире даже после их отъезда, смешанный с запахом талька, к которому Старший питал еще большее отвращение. «В конце жизни, — жаловался он Младшему, у которого часто спасался от визгливых орд своей и жениной кровной родни, — самым отвратительным кажется запах ее милого начала: нагрудничков, ленточек, нагретого молочка в бутылочках и распускающих вонь, присыпанных тальком задиков». Младший не мог удержаться, чтобы не ответить: «Скоро и ты станешь беспомощным. Тебе тоже понадобится посторонняя помощь для отправления телесных надобностей. Младенчество — не только наше прошлое, но и будущее». Гневное выражение лица Старшего показало, что стрела попала в цель.
Хотя они оба, надо признать, были везучими людьми. Они не страдали ни полной слепотой, ни абсолютной глухотой и, в отличие от поэта из Мумбаи, не лишились разума. Пищу они, конечно, ели мягкую, легко перевариваемую, но все же это не был стариковский слизистый супчик. Вдобавок они были более или менее ходячие и могли раз в неделю, медленно спустившись по лестнице на улицу, добрести, опираясь на палки и часто останавливаясь, до местной почты, чтобы получить по извещению пенсию. Необходимости в этом не было. Многие из молодых, наводнявших квартиру Старшего и вытеснявших его к Младшему, с которым он без конца пикировался, готовы были по первому слову сбегать за пенсией для двух немощных стариков. Но старики не хотели, чтобы молодежь бегала по их делам. Это было предметом их гордости (редкий случай, когда они сходились во мнениях): получить пенсию самостоятельно, отправиться на своих двоих туда, где, отделенный металлической решеткой, сидит почтовый работник, готовый выдать еженедельное вознаграждение за многолетнюю службу. «Видишь по глазам, что он нас уважает?» — громко спрашивал Старший Младшего, но тот помалкивал, ибо то, что он видел за решеткой, скорее смахивало на скуку или презрение.
Для Старшего поход за пенсией был актом, подтверждающим его заслуги сколь бы ни была мала недельная сумма, она означала благодарность общества за труды его жизни. А для Младшего этот поход был актом вызова. «Я для вас пустое место, — сказал он однажды в лицо человеку за решеткой. — Деньги получил, и проваливай. Но придет и ваша очередь стоять там, где я стою. Поймете тогда». Одна из немногих привилегий дряхлого возраста — возможность резать правду-матку даже незнакомым людям. Никто не велит тебе заткнуться, и лишь немногим хватает духу ответить. Они думают, приходило порой в голову Младшему, что нет смысла спорить с теми, кто вот-вот протянет ноги. Он понимал природу презрения в глазах почтового работника. Это было презрение жизни к смерти.
В тот день, когда Младший упал, они со Старшим отправились на почту в обычное время — поздним утром. Год кончался. Местные христиане, включая Д’Мелло, только что отпраздновали рождество своего Спасителя, и приближение Нового года с его обещанием будущего и даже нескончаемого будущего, в котором череда подобных праздников, разделенных годичными промежутками, тянется в самую вечность, беспокоило Старшего.
— Либо я умру в ближайшие пять дней, и никакого Нового года для меня не будет, — сказал он Младшему, — либо начнется год, в котором мне уж точно придет каюк. Так что радоваться особенно нечему.
Младший вздохнул.
— Своей черной меланхолией, — со стоном проговорил он, — ты меня для начала уморишь.
Фраза показалась обоим настолько забавной, что они громко расхохотались, и потом им понадобилось некоторое время, чтобы отдышаться. Они в этот момент спускались по лестнице своего дома, так что смех был небезопасен. Они стояли, вцепившись в перила, и пыхтели. Младший находился ниже Старшего, он уже миновал площадку третьего этажа. Это был их обычный способ спускаться — на расстоянии друг от друга, чтобы, если один упадет, он не сбил с ног второго. Они были слишком ненадежны, чтобы доверять друг другу. Доверие — тоже возрастная привилегия.
Во дворе они немного передохнули под деревом «золотой дождь». На их глазах оно из крохотного саженца вымахало на свои нынешние великолепные двадцать метров. Его быстрый рост, хотя они об этом никогда не говорили, был им неприятен, поскольку намекал на скоротечность всего и вся. Кассия трубчатая — вот другое название этого дерева, одно из многих. На их родном южном языке это конраи, на северном — амальтас, на языке цветов и деревьев — cassia fistula.
— Теперь оно перестало расти, — одобрительно произнес Младший. — Поняло наконец, что вечность лучше прогресса. В очах Господа время неизменно. Это понимают даже деревья и животные. Только люди воображают, будто оно куда-то движется.