Джозеф Кутзее - Железный век
Сегодня он не ночевал тут. И коробки пропали. Но я обнаружила в дровяном сарае сумку «Air Canada» и место, где он, по-видимому, устроился среди дров и хвороста. Поэтому я знаю, что он рассчитывает вернуться.
Целых шесть страниц о человеке, с которым ты незнакома и никогда не познакомишься. Почему я пишу о нем? Потому что он – это и я и не я. Потому что в его взгляде я читаю о себе то, что можно написать. Иначе мое письмо стало бы просто стенанием—то погромче, то потише. Когда я пишу о нем, я пишу о себе. И когда пишу о его собаке – тоже о себе, и когда пишу о доме – тоже о себе. Мужчина, дом, собака – неважно что, если это позволяет мне протянуть к тебе руку. В другом мире не нужно будет слов. Я просто встану у тебя на пороге. «Принимай гостью», – скажу я тебе, и на этом кончатся все слова. Я обниму тебя и буду в твоих объятиях. Но в этом мире и сейчас я могу дотянуться до тебя только словами. И вот день за днем я превращаю себя в слова, оборачивая их бумагой, как лакомство: лакомство для моей доченьки, на ее день рождения. Слова из моего тела, частицы меня, которые она в свое время раскроет, чтобы съесть, усвоить, принять их в себя. Как пишут на пузырьках: бабушкины леденцы, леденцы по бабушкиному рецепту, которые с любовью производит старость, ибо у нее нет выбора, как только любить тех, кому она отдает себя, чтобы ее либо выбросили, либо проглотили.
Хотя дождь шел почти весь день без перерыва, но только когда стемнело, я услышала скрип калитки, а потом царапанье собачьих когтей на веранде.
Я смотрела телевизор. Некто из племени министров и замминистров зачитывал обращение к стране. Я осталась стоять, как всегда, когда я их слушаю, – чтобы сохранить остатки самоуважения (кто, когда его расстреливают, захочет сидеть?). Ons buig nie voor dreigemente nie, говорил он: мы не испугаемся угроз – все, что в этих случаях говорят. Занавески позади меня не были задернуты. В какой-то момент я почувствовала, что он тут, этот человек, которого я не знаю, и тоже смотрит – через мое плечо. Я прибавила звук, чтобы до него доходили если не слова, то хотя бы интонации медленной, грубой речи африкаанс, с ее убийственными окончаниями – словно молотом забивают в землю кол. Так мы слушали вместе, удар за ударом. Прожить под ними всю жизнь – какое бесчестие! Развернуть газету, включить телевизор – все равно что встать на колени, чтобы на тебя помочились. Под ними: под их толстыми животами, переполненными мочевыми пузырями. Бывало, я шептала им: «Ваши дни сочтены» – им, которые меня переживут.
Я собралась в город за покупками и как раз открывала дверь гаража, когда меня сразила боль. Именно сразила: накинулась на меня сзади, словно собака, и вцепилась зубами в спину. Я вскрикнула, не в силах шевельнуться. И тут он, этот человек, появился откуда-то и помог мне дойти до дома.
Я прилегла на диван, на левом боку, в единственном отныне возможном для меня положении. Он ждал. – Присядьте, – сказала я. Он сел. Боль немного унялась. – У меня рак, – сказала я. – Он уже добрался до костей. От этого боль. Я не была уверена, что он меня понял. Какое-то время мы молчали. Потом он сказал:
– У вас большой дом. Вы могли бы сдавать комнаты.
Я устало отмахнулась.
– Можно сдавать комнаты студентам, – неумолимо продолжал он.
Я зевнула, почувствовала, что у меня выпала челюсть, и прикрыла рот рукой. Когда-то в таких случаях я краснела. Теперь уже нет.
– Одна женщина помогает мне по хозяйству, – сказала я. – Она вернется в конце месяца, отправилась к своим. А у вас кто-нибудь есть?
«Отправиться к своим» – странное выражение. А у меня есть свои? Ты мне своя? Не думаю. Быть может, лишь Флоренс имеет право так сказать.
Он не ответил. В нем есть что-то, отрицающее детство. Словно у него не только нет детей в этом мире, но и в прошлом нет детства. Его лицо – костяк, обтянутый задубелой кожей. И как невозможно представить молодой змеиную голову, так и за его лицом нельзя отыскать лицо ребенка. Эти зеленые глаза, глаза зверя, – разве бывают дети с такими глазами?
– Мы с мужем давно расстались, – сказала я. – Он уже умер. Моя дочь живет в Америке. Уехала в семьдесят шестом и не вернулась. Вышла замуж за американца. У них двое детей.
Дочь. Плоть от плоти моей. Ты. Он вынул пачку сигарет.
– Пожалуйста, не курите в доме, – сказала я. – В чем заключается ваша инвалидность? Вы сказали, что получаете пенсию по инвалидности.
Он вытянул правую руку. Большой и указательный пальцы были вытянуты, остальные согнуты.
– Не могу ими двигать, – сказал он.
Мы оба глядели на его руку, на искалеченные пальцы с грязными ногтями. Я не заметила на ней рабочих мозолей.
– Несчастный случай?
Он кивнул – жест, ни к чему не обязывающий.
– Я заплачу вам, если подстрижете лужайку. Почти час он безо всякого усердия подрезал садовыми ножницами траву, которая в некоторых местах была уже по колено, и расчистил участок в несколько ярдов. На большее его не хватило. «Эта работа не по мне», – сказал он. Я заплатила ему за час. Выходя, он споткнулся о кошачью миску, усеяв всю веранду объедками.
В целом от него больше вреда, чем пользы. Но не я его нашла, это он нашел меня. А может быть, просто выбрал единственный дом, где нет собаки. Царство кошек.
Кошки недовольны новыми жильцами. Стоит им высунуть нос из дома, как собака, играя, кидается на них, и они раздраженно прячутся внутрь. Сегодня они отказались есть. Я решила, что им не нравится еда из холодильника, подлила в нее горячей воды и размешала вонючую кашицу (тюленье мясо? китовое?). Но они все равно не стали есть и ходили вокруг миски, подергивая кончиками хвостов. Я сказала: «Ешьте!» – и пододвинула им миску. Старшая брюзгливо подняла лапку, давая понять, чтоб я ее не трогала. Тут мое терпение лопнуло. «Идите вы к черту! – крикнула я, придя в ярость, и швырнула в них вилкой. – Меня тошнит от вашего корма!» В моем голосе прозвучало что-то новое, какая-то безумная нотка; услышав ее, я испытала ликование. Хватит заботиться о людях, заботиться о кошках! «К черту!» – крикнула я изо всей мочи. Они кинулись прочь, скребя когтями линолеум. Какое мне до всего дела? Когда я в таком настроении, я способна, не задумываясь, положить руку на доску и отрубить ее хлебным ножом. Что мне до этого тела, предавшего меня? Я смотрю на свою руку и вижу просто инструмент, крюк, годный лишь на то, чтобы подцеплять им другие вещи. А эти ноги, неуклюжие отвратительные ходули, – зачем я их повсюду таскаю с собой? Зачем беру на ночь в постель, складываю под одеялом, и руки тоже складываю, только ближе к лицу, – чтобы лежать без сна среди всего этого хаоса? И живот; в котором все что-то булькает, и сердце, которое бьется, бьется, – зачем? Какое они имеют ко мне отношение?
Перед смертью нам становится тошно; так нужно, чтобы отлучить нас от тела. Грудь, питавшая нас, иссякает, и ее молоко горчит. Мы отворачиваемся от нее и не успокоимся, пока не обретем независимую жизнь. И все же та, первая, земная жизнь, жизнь на теле земли – будет ли, может ли быть что-то лучше нее? Вопреки всему мраку ярости и отчаянию я люблю ее и еще не готова расстаться со своей любовью. Боль вернулась; я приняла две пилюли из тех, что дал мне доктор Сифрет, и прилегла на диван. Проснулась я через несколько часов одурманенная, окоченевшая. Кое-как поднялась в спальню и легла в постель не раздеваясь.
Среди ночи я почувствовала, что в комнате кто-то есть. Это мог быть только он, только его запах. Потом он исчез.
В коридоре скрипнула половица. Сейчас он в кабинете, подумала я; вот он включает свет. Я пыталась вспомнить, лежат ли на столе какие-нибудь личные бумаги, но в голове у меня все смешалось. Вот он изучает книги, полку за полкой, думала я, пытаясь собраться с мыслями, и кипы старых журналов. Рассматривает картинки на стене: Софи Шлиман в драгоценностях из гробницы Агамемнона; Деметра из Британского музея. Вот он, стараясь не шуметь, выдвигает ящики стола. Верхний набит письмами, счетами, отклеенными марками, фотографиями – все это его не интересует. А в нижнем он находит коробку из-под сигар, и в ней монеты – пенсы, драхмы, сантимы, шиллинги. Он погружает в нее руку со скрюченными пальцами, вытаскивает две монеты по пять песет, достаточно большие, чтобы принять их за рэнды, кладет в карман. Отнюдь не ангел. Скорее насекомое. Когда дом погружается в темноту, они вылезают из-за плинтусов в поисках объедков.
Я услышала, как он пытается открыть две запертые двери в дальнем конце коридора. Только хлам, хотелось мне ему шепнуть, старый хлам и мертвое прошлое; но тут мое сознание опять затуманилось.
Весь день пролежала в постели: нет сил, нет аппетита. Читала Толстого: не ту знаменитую повесть, где герой умирает от рака, – ее я слишком хорошо знаю, – а историю о том, как сапожник приводит в дом ангела. Может ли так случиться, что и я встречу своего ангела на Милл-стрит, приведу его домой, обласкаю? Вряд ли. Возможно, где-нибудь на большой дороге некоторые из них еще сидят, прислонясь к верстовым столбам, и дремлют на солнышке, ожидая случая. Или в палаточных городках. Но не на Милл-стрит, не в предместьях. Ангелы покинули эти места. Если в дом и постучится оборванец, то это всего лишь отверженный, алкоголик, пропащая душа. А все-таки в глубине сердца мы ждем, что наши дома, где ничего не происходит, дрогнут, как в том рассказе, от ангельского пения. Этот дом устал ждать, когда, наконец, наступит утро, он устал стоять. Половицы в нем больше не пружинят, электрические провода высохли, потрескались, трубы забиты грязью. Водостоки отошли в тех местах, где гвозди съедены ржавчиной или вывалились из прогнившего дерева. На крыше мох почти скрыл черепицу. Дом, построенный основательно, но без любви, холодный, равнодушный, готовый умереть. Даже солнце Африки оказалось бессильно согреть его стены, словно кирпичи, из которых он сложен, сделанные руками заключенных, упорно излучают тоску.