Илья Суслов - Прошлогодний снег
Сосед слева был ровесником Абрама Моисеевича. Абрам Моисеевич его не уважал: «Это развратный старик, — шептал он мне. — Ты не должен с ним общаться, Толик. Он — осколок капитализма в сознании людей». — «За что вы его так, Абрам Моисеевич?» — «А! — говорил Абрам Моисеевич. — Что это за человек, если у него на уме одни бабы?»
Я с опаской смотрел на соседа слева. Это была абсолютная сухая развалина. Он был смирный и тихий. У него было что-то не в порядке с мочевым пузырем. Через день его навещала жена, маленькая аккуратная старушка.
«Машенька, дуся моя!» — каждый раз говорил сосед слева, встречая жену. Она присаживалась к нему на край койки и кормила его с ложечки чем-то сладким. Потом они ворковали, любовно заглядывая друг другу в глаза. Потом она уходила. Прямо, завидно.
— Машенька — это дуся, а не женщина, — говорил старик слева. — Это святая. Это ангел небесный.
Я не понимал Абрама Моисеевича в его неприязни к соседу.
— Погоди, он себя еще раскроет! — шептал мне Абрам Моисеевич. — Ты совершенно не разбираешься в людях. Это попрыгунчик! Развратник он! Фу, какая гадость!
Старик слева интриговал меня ужасно. Я тоже тогда хотел быть развратником, но у меня еще не получалось. Девчонки из соседней школы, куда мы ходили на вечера, считали меня интересным мужчиной. Но стоило мне после танцев увлечь их куда-нибудь в уголок на пятом этаже, как они начинали бояться и разрешали только целоваться. Нет, меня положительно интересовал сосед слева!
— Иван Васильевич, — сказал я ему, — кем вы были до революции?
И старик слева рассказал. До революции у него было «заведение» на Петровке…
Он совершенно преобразился. Лицо его пылало, глаза горели внутренним светом. Он забыл про свой мочевой пузырь и вспоминал:
— А тут, значится, выписываю я себе испанку. Волос черный, вороной, глаз у ее так и блестит. Ноги — во! Грудь — богиня! Исключительная женщина! А было у меня их шестнадцать. И все одна — в одну! Я, бывалче, загляну наверх-то, а они все уважительно: «Милости просим, Иван Васильевич!» Я тогда видный из себя был. Жилет у меня был бархатный, с цепкой. Опять же, усы, борода. Герой! Георгиевский кавалер, прямо! Бывалче, крикнешь, аж окны дрожат! А потом берешь Тамару, в сани ее, да медведем укроешь, да гикнешь — давай!
Старик слева распалялся, как спичечный коробок. Он размахивал руками, вскрикивал, подпрыгивал на своей кровати. Абраму Моисеевичу было противно на него смотреть. Он говорил:
— Моя дорогая покойница Берточка всегда говорила мне: «Никогда не связывайся с распутниками, от них на земле все горе». Берточка была умная женщина. Теперь я вижу, что она имела в виду.
— Абрам Моисеевич, — сказал я, — вы что, не знали других женщин, кроме Берточки, которую я очень уважаю?
— Что за вопрос! — воскликнул он. — Конечно! Посмотри на меня и теперь посмотри на эту развратную фигуру, и ты поймешь, как надо жить.
Я посмотрел на них обоих и решил, что они оба никуда не годятся.
«Что же делать? — думал я. — Как жить? Вот два старика на финише, кто из них прав? Я не знаю».
— И вообще, ты не должен слушать еще таких разговоров, — говорил Абрам Моисеевич, — ты еще маленький. Гражданин, — обращался он к Ивану Васильевичу, — я понимаю, что это ваша профессия — растление малолетних, но не забудьте, что мы в больнице и что революция, слава Богу, снесла ваш класс как класс.
— Видал, куды загнул, — горячился Иван Васильевич, — ты, дед, революцию не трожь, она, может, из меня человека, понимаешь, сделала.
— А! — шептал мне Абрам Моисеевич, — горбатого могила исправит…
И он кричал Ивану Васильевичу:
— Скажите мне, растленный старик, где они теперь, ваши испанки и ваши кони? И что бы вы делали в этом мире, если бы ваша супруга, которая не знает, что вы такое, не навещала вас в этой больнице? И что вы сделали для жизни вообще?
— Ты мене не обижай, — кричал Иван Васильевич, — у мене хоть есть что вспомнить. А ты-то что сделал, ты-то чем хорош? Портной ты и есть. Тоже мне, герой-летчик!
— Вот, Толик, — говорил Абрам Моисеевич, — этот человек не понимает смысла жизни. Он думает, что он меня обидел. Конечно, я портной. Но я — хороший портной. Когда человек надевал мой пиджак, его можно было сразу отправлять на выставку в Лондон. И у меня есть дети. Вы знаете, что такое дети, растленный старик?
Абрам Моисеевич доставал свои телеграммы и читал: «Делать. Яша».
— Это Яша. Когда ему было семь лет, он уехал к индейцам в Америку. Он сел на поезд и уехал в Америку, и мы с Берточкой снимали его с поезда. Вы знаете, что такое снимать с поезда своего ребенка? Сейчас он доктор. Он доктор математики. Пусть мне скажут, что Абрам Моисеевич не должен был снимать ребенка с поезда, чтобы он стал доктором!
«Подумай тчк Миша». Миша!
Как вы полагаете, растленный старик, может ли ребенок писать «подумай», если он сам ни разу не задумался! Ему говорили «надо», и он не раздумывал «надо» или «не надо». Если было «надо», он ехал и на Магнитку, и в Донбасс, и в Комсомольск, и к черту на рога. Я мог десять раз сказать ему «нет», но он один раз говорил «да» и ехал, и строил, и мучился, и приезжал заросший и говорил: «Папа, идет хорошая жизнь». И если Миша сегодня пишет папе «подумай» — значит, что-то случилось, значит, Мишу задели за самое сердце. Когда ему немцы оторвали на войне руку, он сказал: «Спасибо, что не оторвали вторую. Пока есть вторая, я еще пригожусь, я еще нужен».
И такой мальчик пишет «подумай». Вы это понимаете? А вы думаете, что Ривочка — это просто Ривочка? Нет, она мать моих внуков! А вы думаете, что растить таких внуков — это просто? Попробуй вырасти такого Толика, попробуй выбей у него мусор из башки, чтобы он и думал, и не боялся, и был человеком! И все это сразу! А? То-то, старичок, не так просто жить. А я еще не видел детей Ривочки. Я должен их видеть, а там уже легче. Это мой корень, растленный старик…
Оба они мне ужасно надоели. Я занялся другими больными.
Однажды в нашу палату ввезли некое забинтованное с ног до головы существо. Существо храпело со страшной силой. Разбудить его мог только взрыв атомной бомбы над ухом.
— Что это? — ужаснулся Абрам Моисеевич.
— Под машину попал, — сказал санитар.
— Что же он так храпит?
— Да еще не протрезвел…
Спать под этот ужасающий рев было невозможно. Мы решили дождаться пробуждения нашего нового соседа и узнать, что слышно в мире.
Утром он нам рассказывал:
— Ну, значит, получка. Мы с ребятами строи лись, значит. Ну потом, значит, еще поддали. Ну и пошли, значит. А тут грузовик — р-р-р! Я гляжу — вроде прошел грузовик-то и иду, значит. А он с прицепом, сволочь. Гляжу, а я-то между машиной и прицепом. Ну, он меня, значит, раз-раз, туда, сюда, я ору: «Стой, говорю», а он раз-раз. Двенадцать швов наложили… Так может строи мся — я сбегаю, раз такое дело…
Мой аппендицит заживал. Я уже мог бродить по палате, держась за бок. На место дядьки, попавшего под машину, нам прислали другого. (Наш потерпевший увечья дядька ночью не выдержал, разбинтовал свои раны и сбежал. У него горела душа, и без пол-литра он не мог. Он совершенно запугал Абрама Моисеевича, и тот из-за него был готов уже решиться на операцию. Да вот беда — сбежал дядька.)
Профессор Дунаевский уже всерьез сердился на Абрама Моисеевича. Тот занимал чужое место в больнице. Абрам Моисеевич аккуратно раскладывал свои несчастные телеграммы. Ривочка из Днепропетровска приехала и сказала «делать». Зато какой-то болван из Малаховки написал «не делать».
Ночью Абрам Моисеевич разбудил меня и зашептал:
— Толик, давай сделаем так. Ты напишешь на одной бумажке слово «да», а другую бумажку оставишь пустой. Ты свернешь бумажки в трубочку, и я вытяну. Если я вытяну «да», так будет «да». Что я могу сделать?
«Ну ладно, старый черт, я тебе погадаю», — подумал я.
Я взял две бумажки, написал на обеих слово «да», свернул их в трубочки, перемешал в ладонях и протянул наивному Абраму Моисеевичу.
Он вытянул бумажку, увидел свое «да», охнул и затих. А я безмятежно уснул.
Утром профессор Дунаевский просунул голову в дверь и сердито посмотрел на старого Абрама Моисеевича.
— Профессор, — сказал мой старик справа, — я говорю «да». Я говорю — делать.
— С праздником, — сказал профессор, — мы перешли Рубикон.
— Чему вы радуетесь? — грустно сказал Абрам Моисеевич. — Семь раз отмерь, один раз отрежь.
Приехала белая тележка, старика с почетом погрузили на нее и повезли. Больные на губах исполнили гимн. Абрам Моисеевич помахал рукой и уехал за дверь. Прошел час. Другой. Третий… Старик не возвращался.
— Тетя Клава, — крикнул я в коридор нянечке, — давай следующего, наш Моисеевич, наверное, дуба дал. Молодого давай, веселее будет!
— Что ты там распоряжаешься, Толик? — раздался знакомый голос из-за двери. — Я тебе дам молодого! Не смей занимать мое место.