Владимир Рыбаков - Тяжесть
На первом посту стоял Быблев, толстый украинец, уже фазан.[6] Он оказался верующим, и мне было приказано снять у него с груди нательный крест. Это было год назад. Невольное уважение к кресту заставило уговаривать его, но Быблев ревел белугой и не соглашался. Подошел Колька. Бог знает теплоту его слов, я только услышал от этого лицемера, что можно в сердце носить Господа. Быблев подошел ко мне и спросил штатским голосом:
— Товарищ младший сержант, крест этот ко мне от прадеда пришел, можно его сохранить?
В тот вечер, при отбое, когда все поджимали животы, чтобы по команде снять галифе, не расстегивая ремня, дабы уложиться в положенные шестьдесят секунд, он отказался лечь, не помолившись. Я не рассердился, но Быблев должен был понять, что быть похожим на других — естественный способ уцелеть. Он спал четыре часа в сутки, остальные — чистил гальюны,[7] мыл полы, чтобы вечером стоять на своем. Моя растущая симпатия только увеличивала наказание. Я импровизировал формулировки нарядов вне очереди, лишь бы начальство не узнало, что Быблев опирается на религию и религией нарушает дисциплинарный устав Советской армии. И я уже отчаивался вытащить парня, как вновь проскользнул к нему Свежнев. Я облегченно вздохнул: трудно было каждый день за час до отбоя наказывать стукача[8] роты и удалять его из казармы. Теперь Быблев ложился со всеми, чтобы встать ночью (давал дневальному пачку папирос — совет Коли) и, замолив сперва свой грех, прочесть вечернюю молитву.
Однажды я сказал ему:
— Ты знаешь, что надоел мне?
— Нет.
Я нелепо ткнул пальцем в потолок:
— Веришь?
— Верю.
— Почему?
— Потому что верю. Все верят, только многие сами этого не знают.
Хотелось мне тогда протянуть ему руку, но нельзя было, авторитет есть авторитет. Да и боялся, что в последнюю секунду передумаю и стукну его за уверенность.
Быблев стоял у знамени полка в жарко натопленном штабе, где дремота теплом окутывала взгляд опасной истомой. Он не спал. Предупредив его о возможной проверке, сразу направился к посту салаги Кырыгла.
Терлись друг о дружку сапоги, мысли за что-то цеплялись, никак не могли зацепить. Так иногда в дремоте теплая родная рука, занесенная над лицом, превращается в ряды беснующихся спиралей… и исчезает вместе с ними сложившаяся радость.
Пост: завалившийся окопчик, склад, ржавая колючая проволока кругом и возле грибка с телефоном дрыхнущий Кырыгл. Автомат валялся рядом, он даже не лег на него. Сладкий храп, вырывающийся из шубы, заставил меня спокойно улыбнуться, нагнуться, подобрать автомат, размахнуться… но в последнее мгновение передумать и направить удар чуть выше. Приклад обрушился на копчик Кырыгла. Он взвыл и пополз так жалобно, что захотелось ударить еще.
— Встать! Сволочь!
Он не мог, боль толкала его руки, ужас дергал лицо.
— Встать!
Кырыгл увидел мою улыбку и, сдерживая стон, поднялся. Узкие глаза превратились в щелки и смотрели неподвижно с боязливой злобой. Мне захотелось раздавить этого Кырыгла, он должен был уже не выть — пищать. Я сильнее раздвинул губы, чувствуя с неясной тревогой оскал на своем лице:
— Ты знаешь, что положено за сон при выполнении боевого задания?
— Да, но я…
— Знаешь, гад, что тебя ждет?
— Да, но я… Ничего.
"Неужели я похож на мерзавца?" — подумал я, рассматривая худое личико, на котором теперь, кроме злобы, ничего нельзя было разобрать. Протянул ему автомат:
— Бери пока, идем, проверим печати. Может, пока ты спал, китайцы забрали все барахло. — И, взглянув на нетерпеливо дрожащие руки Кырыгла, добавил: — Иди вперед.
Печати, само собой, были в порядке. Взяв Кырыгла за воротник шубы, в которой он утопал, встряхнул и сказал с издевкой:
— Что, застрелить хочешь? Хочешь?! Дурак. Становись, но если еще раз…
Нервы дрогнули раньше возникшего желания показать ему спину. Мои ноги сошли с караульной тропы и направились к полковой кочегарке. Человек, берущий впервые по долгу службы оружие, всегда чувствует, что им можно только драться, не убивать. Зная это, повернулся к нему спиной и, вспоминая только о мечтах, медленно направился к грязным дверям кочегарки, испытывая беспокойство от режущей портянки на ноге, ощущая холод в затылке, пот на спине и радость, радость спокойного страха. Мне было очень жарко, когда я вошел во владения Валентины Большегородской. Приветствуя Валентину, подумал, что пережил счастье:
— Живем, корова.
Она, показывая редкую макушку, ответила скороговоркой:
— Эге, лягем на разогрев?
Татуированные ее руки ловко швыряли лопату за лопатой в тепло топки. Плоское лицо без ресниц и бровей дрожало в такт броскам обвислыми большими щеками; между ними торчало подобие носа, перебитое, сплющенное. Безгрудое костлявое тело. Я видел эту грязную груду стонавшей под розовым восемнадцатилетним телом, матерившейся в пароксизме, и ее заскоруз-лые, раздавленные работой руки покрывали всю прозрачную спину мальчишки.
Вспоминая, хотелось ощутить отвращение. Ничего не получилось. А что, подумалось, может быть, она тоже человек, вон какая у нее белозубая улыбка и губы красивые. Ткнув Большегород-скую в нос пальцем, спросил:
— Кто это тебя так разделал?
— Энтакие, как ты, ногами били, чтоб никому больше не досталась. Долго били, а я все равно достаюсь. Хошь, тебе тоже. Три позы знаю.
Она повертела головой и почмокала губами.
Не отвечая, лег на лавку; усталость хлынула в тело, закружила медленно мысли: человек… свобода… слова, а столько лишних хлопот.
Неслышно подошла Валентина, пробежала пальцами по ширинке. Ударил ее она отлетела к куче угля, сморщилась, раздвинула ноги. Рассмеялась. Мои мысли все спокойно кружились, как слепая лошадь вокруг поливального колеса: свобода, погода, скачка, поломка, починка, крамола…
Рука достала из кармана лист бумаги, карандаш и принялась догонять закружившуюся мысль.
"Из сердца старого скупого однажды полились слова: у меня пороки и порок, порог небытия недалече, о чем же думает голова? Ищет колокол и вече. Или нашла еще один зарок не впрок, аль несправедливостей еще не до отвала? Или наскучила призывов хвала? Может, в России советской что неладно? Уж и полвека с тех пор отзвенело, как плакат звонко и заледенело завиделся бабке тьмой портянок на теплой ноге, как обещали всё нам яростно-нежно, как стали давать нам всё планово-ясно, и требовать с кожею всё стали на дружеской ноге. Глупая, наверное, эта голова: ищет причины своего износа, понимания своего озноба, а может, и Божьего слова. И смотрит куда-то вперед! хотя наперед, хоть и не позёр, не видит ее взор никакого утешения. Понять бы ей самое себя. Давно бы пора. О чем же еще думать может эта голова? Что она устала, что коммуниз-ма слава и жажда — пустая трата народного мяса, которая никогда не касалась плана. И что свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота; они отворились, и за блеском мрака мрачная пора наступала, наступила, унижений страда пришла, власти громадная стопа придавила полотна, размер столпа, все правды искорежила, и кровь души народа потекла. И вновь свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота… и всё насмешливее шепчутся облака".
Я сидел оцепенев, пока меня не нашло время. Опомнившись, с удивлением взглянул на руку, мелко скребущую гладкую лавку, другая со странным трудом держала карандаш. Листок упал, глаза с недоумением следили за ним, а рука судорожно схватила, смяла его, сунула в карман и, словно ища успокоения, потянулась за автоматом. Жара кочегарки уже угнетала, сушила, витала над моей душевной усталостью, тающей, текущей. Возле двери вспомнил и сказал:
— Будь здорова, Валентина.
Ее голос ответил:
— Буду, заходи.
2
Я смотрел себе под ноги; хрустел снег на все лады, хрустел вчерашним и завтрашним хрустом, а весной дорога будет грязно хрипеть, потом стучать, а грусти нет, только вот злоба почему-то тихонько хлюпает… запретить бы ей… Вместе с чувством пустой радости приближается и вырастает караульное помещение, старое, серое и очень свое. Я остановился, сжег бумажку, нашел ветер и кинул в него пепел. Толкнул дверь с тупым облегчением. Спросил:
— Начкар пришел?
Лейтенант Чичко сидел в своей комнатушке, нетерпеливый. Глаза синеватыми опускающи-мися веками говорят о бессоннице, сапоги блестят, кокарда торчит ровно над носом. Увидев меня, он радостно воскликнул:
— Мальцев! Ну как, была проверка?.. Слава Аллаху! Скажу тебе, нынче не баба попалась, а гнилой стог сена. Все здесь трухлявое… Да что там… Бывало в Москве… Китайцы вот… Устал, Святослав?
Чичко постарался с участием взглянуть на меня. Я не чувствовал ни жалости, ни раздраже-ния, глядя на него; вспомнил почти с грустью лейтенанта, которого убил. А Чичко… Что Чичко?! Работал себе в колхозе, смеялся над людьми, спящими на простынях, по ночам глушил рыбу в ставках соседнего колхоза, мечтал получить паспорт, уйти в город и щелкал пальцем по фотогра-фии Останкинской башни, пока не явился вербовщик в заманчивой лётной форме, с грудью, усыпанной значками, с клейкими словами об училище в Москве, где на гауптвахте сидел Пушкин. Чичко слышал о Пушкине в школе, и ему стало приятно, что можно говорить с лётчиком о человеке с кудряшками на голове, странное лицо которого, он часами рассматривал на обложке учебника. У Чичко стало в груди таинственно. Он закивал головой и развесил уши.