Андрей Столяров - Не знает заката
Вот и сейчас меня тоже – слегка кольнуло.
Однако, самое любопытное оказалось не это.
Борис положил карандаш, который он, взяв за кончик, задумчиво покачивал в воздухе, и чрезвычайно мягко, как он всегда обращался к Аннет, спросил:
– Аннушка, ты могла бы это чем-нибудь мотивировать?
– Нет, – сказала Аннет, прижав руки к груди, – мотивировать не могу. У меня только предчувствие.
И вдруг опять всем крупным телом повернулась ко мне:
– Откажись!.. Не езди!.. Прошу тебя!.. Ничего хорошего из этого не получится…
Так что предчувствий с этой поездкой хватало. И если переживания Светки еще можно было пропустить мимо ушей: Светка просто ревновала меня к «петербургскому периоду» жизни, то от предчувствий Аннет отмахиваться не следовало. Не тот это был человек. Мы и в самом деле почти пять лет проработали вместе, я убедился – раз уж Аннет сочла нужным о чем-то предупредить, к этому стоит прислушаться. И вот тут я не мог не подивиться необычайной проницательности Бориса. Тому, как вчера он, будто снег на голову, свалился на нас вместе со своим вежливым Сергеем Николаевичем. Необычайно точный был ход. Ведь в противном случае мне сначала вымотала бы всю душу Светка, это уж непременно, она в такие минуты становится неуправляемой, а после этого я стал бы грызть себя сам – вспоминая утренней разговор и пытаясь соотнести высказывание Аннет, со сложившейся ситуацией. Есть у меня, к сожалению, такой недостаток. Вцепившись один раз в какую-либо тематику, я, как бульдог, уже не отпускаю ее, пока все на станет окончательно ясным. Думаю о ней дни и ночи, каждое событие, каждый документ, попадающийся на глаза, рассматриваю исключительно из этих координат. Ни на минуту не прекращается это шизофреническое, мучительное вникание в материал. Остановиться я уже не могу. И с одной стороны, это, разумеется, хорошо, еще не было случая, чтобы мне не удалось в результате представить проблему с предельной отчетливостью, умение выделить суть, как считает Борис, вообще – одно из главных моих достоинств, но с другой стороны, у такого способа размышлений есть и отрицательные черты. Непрерывное проникновение в суть, ежедневная, ежечасная концентрация на чем-то одном выматывает до крайности. На меня нападают бессонницы, длящиеся иногда по целой неделе, я перестаю есть, пить, нормально воспринимать окружающее, становлюсь раздражительным, вспыльчивым, могу на самый безобидный вопрос ответить ужасной грубостью. Светка это мое состояние уже знает и в такие периоды старается держаться от меня подальше; не отвечает, если я вдруг вспыхиваю, скрывается у себя в комнате, весь день не подает признаков жизни. Ей со мной бывает очень не просто. Вот так в мире всегда – с одной стороны, с другой стороны… Хочешь чего-то добиться, значит – плати…
В общем, Борис молодец. Если бы не его отвлекающая терапия, бессонница в эту ночь была бы мне обеспечена. Я и так плохо сплю в поездах. Не знаю уж, что на меня действует, может быть, атавистический, с древних времен страх подсознания: новые земли – это новые непредсказуемые опасности, однако сам дымный запах вокзалов, крик поездов, пронзающий небо, уходящие в даль полосы рельсов, вызывают у меня ощущение безнадежности. Кажется, что я уже никогда не вернусь обратно, что уеду – и мир за моей спиной бесшумно развалится. В поездах я обычно сплю часа три-четыре. Даже, пожалуй, не сплю, а пребываю в некой расплывчатой дреме: лежу, слушая железное громыхание буферов, сигналы об отправлении, перекличку людей на ночных перронах, вижу за стеклами синеватые станционные тени, смутные окна домов, жмущихся к железнодорожному полотну, сыроватые просторы полей, черный лес, ужасно придвигающийся к вагонам. То, о чем коренной горожанин обычно не думает. Внезапно начинаешь догадываться, что мир не таков, как только что представлялось, что ты – вовсе не центр вселенной, не средоточие ее дум, и если вдруг ты по каким-то причинам исчезнешь, если уйдешь в никуда, в серое пространство за горизонтом, этого никто не заметит. Тебя нет, ты не существуешь, ты никому не нужен…
Я был очень благодарен Борису. Он сделал вчера именно то, что следовало. Не только снял стресс, переключив меня на подробности нудного профессионального инструктажа, но еще и каким-то образом привел в рабочее состояние. Я чувствовал себя не манекеном, набитым тряпками, чего в тайне боялся, а отдохнувшим, свежим, встряхнувшимся, готовым к деятельности человеком. Легкий звон стоял во всем теле. Меня даже не слишком пугало то, о чем Борис поведал вчера напоследок. Вчера он вообще был не очень словоохотлив, не крутился, как заводной, не дергался, не частил, словно куда-то опаздывая, не рассказывал анекдотов, которых знал великое множество, не пробрасывал, посмеиваясь, истории о политиках, с коими имел дело. Казалось, у него кончились силы, отпущенные на жизнь. Паузы между репликами провисали на пять-шесть кварталов. И лишь когда мы, проскочив тень моста, притормозили у светофора, попав в молчание и наблюдая, как тащится через перекресток тяжелый гофрированный фургон, Борис, видимо, через силу, заставляя себя, объяснил, что ситуация складывается на редкость плохая, трудная складывается ситуация, давно мы в такие ситуации не попадали, и он не то чтобы ждет, что я поставлю все с головы на ноги, но без продвижения в этом вопросе будет еще труднее.
– Злотникова что, в самом деле убили? – спросил я напрямик.
И Борис, даже сморщившись, настолько ему, вероятно, не хотелось что-либо говорить, ответил, что официальная точка зрения еще не выработана. Дело запутанное, следов насилия нет, однако ничего другого предполагать не приходится.
– У него рот был забит землей, – после некоторого молчания добавил он.
У меня стянулась кожа на лбу. Повеяло холодом, будто мокреть из-за окна ворвалась внутрь салона.
– Это еще зачем?
– Откуда я знаю… Никто не знает… Наше российское вуду… Шучу, конечно…
Видно было, что он не шутит. Светофор уже переключился с красного на зеленый, а он так и сидел еще пару секунд, не трогаясь с места.
Хорошо час был поздний, и очереди машин за нами не выстроилось.
Вот, даже это меня не слишком пугало. В Москве был дождь, водяной блеск проспекта, вспорхи красных огней, несущихся по нему к краю ночи. Лицо Бориса в полумраке салона имело цвет сырого картофеля. В голосе – глухота. Он точно уже смирился с роковой неизбежностью. Буквально чувствовалось, как бесшумно, не вызывая даже легкого дуновения, обваливаются целые пласты нашей жизни. Ничего нельзя было сделать… А в Петербурге, едва я ступил на перрон, вдруг хлынуло отовсюду такое яркое, такое пылкое, такое горячее солнце, дробящееся в стеклах вагонов, разогревающее асфальт, что все московские страхи показались мне вымышленными. Они не имели надо мной никакой власти. Они остались там – за дождевой, расплывчатой пеленой. Они как сон вытекали из памяти. Я был свободен, и ничто ни к чему меня не обязывало. Наверное, я был самым счастливым человеком на свете. Ведь хоть на неделю, хоть дня на три, хоть на сутки вырваться из Москвы! Из круговорота цепляющихся друг за друга текущих дел, из вереницы муторных обязательств, принимаемых то добровольно, то по служебной необходимости, из бесконечного крутежа бумаг, телефонных звонков, встреч, совещаний. Каждое последующее дело наслаивается на предыдущее, все – сверхсрочно, ничего нельзя отложить. Быстрее, быстрее! Так – день за днем, месяц за месяцем. Некогда вздохнуть, некогда оглянуться вокруг. Проходят годы, проходит жизнь.
Это, наверное, одно из главных отличий московской жизни от петербургской. В Москве, если уж ты включился в деятельность какого-нибудь определенного сектора, перестаешь принадлежать самому себе, быстро встраиваешься в существующую жесткую иерархию, пусть не сразу, но начинаешь идти туда, куда тебя направляют. Есть, разумеется, в этом и свои преимущества. Почти исчезает, например, риск остаться один на один с распахивающейся впереди, пугающей пустотой, с неизвестностью, которая непонятно, что предвещает. Все за тебя решено, все определено, все указано. Прокрутился как следует – получил за это вкусную репку. А с другой стороны, если глянуть из более высоких координат, то картина вовсе не вдохновляет: как-то незаметно обрастаешь таким количеством постромков, что уже ни единого шага не можешь сделать самостоятельно. Перестаешь быть чем-то отдельным, становишься частью громадного механизма с фиксированными степенями свободы. Только успевай поворачиваться, чтобы не искрошили соседние шестеренки.
Впервые за последние годы я был предоставлен самому себе. Никто надо мной не висел, никто, по крайней мере сейчас, не требовал немедленного отчета о моих действиях. Я был свободен, как птица, выпущенная из клетки. Сколько невероятных возможностей открывалось! Можно было познакомиться с девушкой, шествующей от меня на шаг влево: вероятно, москвичка, с толстой дорожной сумкой, оттягивающей плечо; предложить ей помочь, пригласить куда-нибудь, там посмотрим. Или можно было запеть «Гимн великому городу», его торжественные аккорды как раз выплывали из репродукторов, я и забыл, что у Петербурга теперь есть свой гимн. Или как мальчишке с гиканьем побежать по платформе, поддать ногой жестяную банку, брошенную кем-то из пассажиров – чтобы она сверкнула дугой, чтобы со звоном ударилась в угол при входе. Давно у меня не было такого приподнятого настроения. Надо, надо освобождаться иногда от гнета условностей. Ведь для чего пьют водку? Чтобы освободиться. Для чего устраивают карнавалы? Чтобы, сбросив тесную маску приличий, несколько часов побыть в другом измерении. Ведь задохнуться можно в том упорядоченном мирке, который постепенно смыкается вокруг тебя. Того нельзя, этого тоже нельзя. Туда не ходи, сюда не смотри, об этом даже не думай. Причем с каждым годом мирок все теснее, все меньше в нем воздуха, все реже соприкосновение с неизведанным. Словно пребываешь в пожизненном заключении.