Борис Казанов - Последняя шхуна
Он что—то сделал со мной, одними словами, я стал болен, буквально ослеп. Заспешил, поскользнулся, понял, что мешают ботовые сапоги.
«Возьми сапоги, и в городе можно носить».
«В этих сапогах и пойдешь на жир, на соль».
Не буду вдаваться, торопясь к Мэй, как мне удалось залезть на бот, с которого меня ссадили.
Когда в лед убежал, чересчур торопясь, он вернет: двигатель забарахлил, не выверил компас, испортилась рация…
Приехали: Шантары, вечер, синева ропаков вдали, и вся команда высыпала посмотреть, кого я с ребятами привез на «четверке».
Поначалу все смотрели на Махныря, запаянного в куске льда, с продолбленными дырами, где пламенели шмотья глаз…
Харитона винить нельзя, взял за охрану!
Да! — перелез на «Морж» я, сдирая лед с телогрейки, стряхивая пот, грызя сосульку, так как кончились папиросы, смеясь от тоски, что сейчас убьют. Конечно, ноль доказательств, но кто устанавливает вину черта, кому удалось схватить его за рога?
Плевать им, в общем, на Махныря, «яйцеголовые», вот и вся им оценка, будь ты с длиннющими волосами, как Махнырь, или великим ученым, как Белкин!
Достаточно своего: срыв промысла, команда без денег, и шхуна осквернена, и — сам мой вид, как будто я чудил! — все это сработало вроде запальника или свечи.
Так вот он, ворон, пригретый кэпом, таившийся! Вот он и клюнул в самое темечко, а!
Все затворы на сдаче, у Батька, ломились к Вершинину, требуя моей выдачи, потом отмены традиции захоронения — настоящий бунт на «Морже»!
Батек, нянька и раб Вершинина, не дал бы, конечно, в обиду парализованного богом за зверопреступления великого капитана.
На крайний случай — вариант затопления — для обретения Вершининым своего последнего, мечтаемого дома.
Тогда—то Вершинин и сделал ход, рассчитанный на примирение: работницы, гульба с вином — вот это.
Я в Якшино!
Уже близятся минуты, я замираю от них, когда мы поднимемся с бочек, каждый со своей, чтобы затребовать у самих причитающиеся нам дары.
Пусть это всего лишь обычай, с которым мы сжились, но я не хотел бы, чтоб обо мне сложилось, что я из плеяды ретивых каких, жаждущих утех.
Судьба роет мне яму, я сваливаюсь и выбираюсь, и всякий раз, если что прибивается, цепляюсь, как за последнее.
Так вот, мы сговорились с Мэй, и это наша тайна, что она отворит свет нашему сыну или дочери.
Конечно, этот дар ляжет ей на плечи, и я, в виде субсидии, выкладываю все, что у меня есть: тысячу рублей.
Недаром же я к ней подсел! Имя, как у звезды, оранжевый передник, руки в язвах от соли, черные глаза сверкают — нет, такая не обманет!
Уже объятья, ток в нервах, и одна из работниц приподнялась с бочки, потерла ягодицу с въевшимся ребром от донышка, и произнесла певуче, с грубой откровенностью: «Во, налюбилась этим местом, а манду замучила!» — и сразу подвижка, и начали уходить на опилки в коптильню. И та работница, что уходила, снимала с себя оранжевый передник из клеенки и вешала на стену перед дверью, оставляя с ней запах от всего.
Не стоит и гадать, какие они, и все ж вешанье передника, этот ритуал перед дверью, что для нас припасли, — в том и растерянная совесть, и чистота заскорузлая, а? Вот нам бы и подровняться, придумать свое, но что мы могли?
Превзошел всех Бочковой, приземистый, с янтарными глазами, с маленьким ртом, алевшим среди бороды и усов: одной мало, пошел с двоими.
Ну, он — старшина бота, кто возразит?
Такая вот очередь: все со всеми.
Но и работницы не протестовали: одна вышла, и, переходя к другому, сказала со смехом: «Как на кадрили!»
Мэй ждала, жадно смотрела, вертела головой, тузала в нетерпении тесемки передника: чего мы ждем? Ей было странно, как я себя веду, и что никто не глядит в нашу сторону, и так она все пропустит, и никто к ней не подойдет. Тогда она начала от меня отворачиваться, а потом набралась смелости и отсела.
Я даже был рад, когда Бочковой подошел к затрепетавшей Мэй, и, расставив ноги, оглаживаясь, произнес:
— Эх, раскалил! Счас проплавлю твои нейлоновые трусы! — и выхватил другую.
Ведь это же сговор, они сговорились так мне отомстить! У меня глаза открылись: вот чего вы согласились для вида, что и я!
Но разве вам по силам меня унизить? Это не Махнырь, а я отменил рейс и секретную карту Вершинина! Теперь те тюлени, что пришли на льдинах, останутся на Шантарах!
И в следующем так будет!
Вершинин и такое сказал под настроение: «Тебя—то и запомнят среди нас: „Это было в те годы, когда жил Счастливчик…“»
Но как я не убеждал себя, как не восставала гордость, еще сильнее разъедало бессилие.
Было горько, душа горела, и я ждал бот.
В полночь собрались, побрели к морю, где плавали льдины, и стоял наш «Морж», весь белый, в свисающих сосульках, похожий на ледяной грот.
От нагревающихся льдин, плававших неподалеку, струились испарения, обволакивая песчаный берег: амбары, сараи, поблескивающие солью, коптильню с трубой, с передниками, смотрящимися, как с брачной ночи.
Оттуда, с горба дороги, спускающейся к морю, нам махали руками работницы и мужичонка, отиравшийся среди них, организатор, по прозвищу Мэр — небритая личность в истертом пальто с остатками меха на воротнике, в поломанной шляпе из соломы, и с чайником в руке.
Такие вот, немолодые, неизвестно какие, они взирали осиротело, и, кажется, только махни — побегу по воде, как святые…
Олухи небесные!
Кто—то из ребят отсалютовал им из винтовки. Эхо прокатилось в сыром воздухе, как поезд.
Работницы опять заволновались, приподнялись на цыпочки.
Мэр оторвался от чайника, собрался прокричать, но поперхнулся, закашлялся, поскользнулся и шлепнулся с чайником в грязь.
В «САРАФАНЕ»
Весь этот внешний рейд Холмино — всего три—четыре швартовые бочки, косо висящие в воде и дергающиеся на якорях от растяжек ветра.
Наша же бочка, с «Моржом» на привязи, так скособочилась, подпрыгивая и кланяясь ветру, что мы удивились сейчас, обернувшись с воды: как удалось спустить «четверку» и отойти от шхуны?
Ветер завивал воду в буруны, волна была мелкая, но я продолжал рулить осторожно, чтоб никого из ребят не забрызгало. Мы были в морской одежде, никто по-выходному не оделся, а все ж от воды остаются пятна соли, и это никому не нужно.
Боялся и дышать, чтоб не сглазить того, что может случиться, если повар не возьмет слова назад, и я окажусь на берегу, а не останусь ожидать в боте, как обычно.
Молясь, чтоб так и вышло, я довел до бухточки без единой брызги.
И тут вот, когда показался входной створ, вылезла на нас старая посудина, которую вели к списанию. Ее вели под ручки два буксира, и вдобавок посудина тащилась сама, под черным флагом и с трубой, сеющей крошево от несгорающего угля. Все стали от нее черные, а я получил нагоняй от Садовода, как будто в чем виноват.
Я отогнал бот под пирс, под сваи, где была душевая: обмылок и патрубок шланга, капающий водой.
Все отмылись, но так и остались черные от ледового загара, он черный бывает во льдах. Трое суток прошло, как мы вернулись с Шантар, а от сверкания ропаков и от бинокля все еще болели глаза, шелушилась и сходила лентами кожа. Только повар и Оскар выглядели как белые люди, они сидели на шхуне, на ботах не ходили.
Формально явились из-за Оскара, радиста. Тому надо договориться с метеостанцией, чтобы давала прогноз погоды и нашей зверошхуне.
Один я выбирался за три дня, остальным осточертело Холмино.
Народу немного.
Ботовая команда, если считать и меня там; Оскар, он сразу исчез, и повар, моя козырная карта.
Повара взяли не для того, чтобы он ожидал нас в боте. Я не сомневался, что на дежурстве оставят меня, был рад и тому, что приблизили к «четверке». Но повару показалось просидеть в бухточке до ночи, привязавшись к входному створу, скликая нас выстрелами, если не явимся вовремя.
Однажды Оскар так загулял в Анне, что зверобои, разыскивая его, переполошили пальбой весь поселок. Не уйдешь же в море без радиста? Оскар умудрился замужней женщине на танцах оставить два пятна на платье. Потом начал носиться по Анне, по—обезьяньи залезая в окна и на крыши. Он, ели луна, становился невменяемой лунатической обезьяной. Последний выстрел его достал, он упал с дерева и встал на две ноги.
Повар же оставался с карабином, и при цинке с патронами. Не подстрелит Оскара, так выпустит хоть куда обойму—другую.
На Шантарах оружие не до баловства, кто б ему позволил?
Вот как все натурально вышло!..
После того, как я похоронил Махныря, иссякла месть команды. Вершинин готовил по своей карте новый рейс, а я напросился рабом к Садоводу. Я приморозил себя к «четверке», как Махнырь к ропаку, надеясь снова на нее попасть.
Конечно, точку на всем поставит неизвестность. Но сегодня имели свое слово Садовод и Сучок.