Алина Литинская - Рассказы и истории
И уж особая удача — единомышленник-собеседник в разговоре, или, по крайней мере, заинтересованный слушатель. Авось кто-то краем уха — хотя бы краем — прислушается к «болтовне» и услышит о чем речь. О чем? Да какая разница. О чем угодно. О чем бы ни говорили, все равно ведь об одном говорим. Даже, когда о бане.
Сейчас мало кто помнит, что такое баня. Не джакузи, не бассейн, не сауна, не финская, не турецкая, не какая-нибудь еще, а простая советская баня, которая называлась-то по-советски: «Коммунальная баня». То есть, там, где коммуной мылись. И больше ни для чего она не предназначалась. Скука? Это для тех, кто напрочь забыл, что такое «коммуналка» (не приведи Господь вспомнить), а тогда не до веселий было, когда одна ванна на три-четыре-шесть-восемь — сколько поселят — семей, одна раковина в кухне и всякого прочего тоже по одному. По утрам в очереди чечетку били для усмирения организма.
Так что в баню, как в храм, ходили.
Была на нашей улице баня, Караваевской называлась. Судя по сохранившейся кое-где плитке, по не до конца и не вдребезги разбитому витражу, по оставшимся кое-где недоотвинченным старым ручкам, то есть по остаткам признаков хорошего происхождения, можно было судить, что стоит она давно. Много лет говорили, что вот-вот пойдет она на капремонт — буквально, не сегодня-завтра, — но никуда она не шла, а стояла, как стояла, чему я лично была очень рада: за годы привыкла к определенному распорядку, к тете Симе, что хозяйничала в душевом отделении, к столику у входа, а на столике — штырь, а на штырь накалываются билеты; привыкла к «своей» кабинке — тетя Сима говорила очень серьезно, что она мне как вознаграждение за многолетнюю верность; привыкла видеть на дверце цифру «четыре», нарисованную синей краской, и замечать, как она осыпается и бледнеет с годами; привыкла видеть и не удивляться объявлению, написанному твердой профсоюзной рукой: «Квадратные тазы только для ног». А родственно-доверительные отношения, узаконенные давностью лет, позволяли Симе говорить: «Если что, если меня долго нет — не жди. Положи мелочь на стол, бери свою (то есть четвертую) кабинку и иди». В мойку, значит.
Так часто и бывало.
Я знала: напротив, в мужской душевой работает Сема. Кем приходится он Симе, так и не узнала. То ли мужем, то ли братом — никогда не спрашивала. Почему-то неловко было. Но то, что были они близкими людьми — очевидно. И разговаривали они часами, сидя на скамейке напротив входной двери в вестибюле, и, кажется, что сидели они так если не всю жизнь, то долгие-долгие годы, и обсуждали что-то очень важное, и что процесс обсуждения превратился в необходимую часть их жизни.
Однажды в дверях женского отделения появилась Семина голова (можно подумать, что если заглядывает только голова, то она видит меньше, чем если бы вошел весь Сема), так вот, появляется голова и резким голосом зовет Симу. (В этот момент женский «хор» коротко взвизгивает и взмахивает белыми крыльями-простынями, а выражение Семиного лица могло бы означать «ах, оставьте, кому это нужно»).
Сима выскакивает, как ошпаренная, но через минуту снова появляется в дверях и тихим своим, примирительным голосом, как всегда, когда разговор связан с Семой, просит меня выйти в коридор.
Я не знаю, о чем надо было говорить эту минуту, чтобы обрушиться на меня с вопросом, которым Сема запустил сразу, с порога:
— Слушай, скажи хоть ты, наконец, Ахматова и Зощенко были муж и жена?
О, Господи! Сколько же не будет этому конца… Однажды спросили, не двойная ли это фамилия.
— Нет, — говорю, — не муж…
— Вот!!! — Сема заорал так, словно много лет ждал этого «нет» и, наконец, дождался. — Сколько можно говорить: они не муж и жена. Они — сообщники. Ты можешь, наконец, запомнить?
Бедная Сима. От внезапного крика она вздрогнула, быстрым движением ладони как будто отодвинула от себя Сему, отвернулась, покрывшись красными пятнами, и вдруг затихла.
— Ладно, ладно, — лепетала она, — ну, я думала… Если их одновременно уволили… Ну, успокойся. Ну, хорошо…
— И вот так всякий раз, — не унимался Сема. — «Я думала, я думала», — и он расставляет руки, поднимает лицо кверху, изображая, как думала Сима. — Думала… думала… долго думала, а потом все сначала: муж и жена.
Но Сима уже не слышит его. Что-то уже состоялось, и все остальное ее не интересует. Который раз на ее памяти подобная сцена?
Она пробирается к своему углу у входа в женское отделение, произнося одними губами:
— Тихо, тихо, все обойдется…
И Сема, бормоча, затихает голосом, как выключенный чайник:
— Конечно, обойдется. Уже обошлось. Они давно уже умерли. Обошлось…
И Сима, повернув голову, разглядывает печальными своими глазами ствол старого каштана — дерево стоит почти вплотную к окну — и взгляд ее тихо движется, прослеживая пути извилин и борозд испещренной коры, словно там можно найти ответ на что-то, что далеко-далеко от этого закутка с запахом карболки.
— Он интеллигентный человек, — тихо говорит Сима, — он очень интеллигентный человек, — повторяет она, глядя в окно.
Было у Семы еще одно важное дело: он доставал мацу. Каждый год, по весне, передавал несколько хрустящих ломтиков в накрахмаленной вышитой наволочке — это был знак признания — а потом, при случае непременно спрашивал: «Ну, как маца? Удачная?». Словно это было делом его гордости.
— У него доступ, — говорила Сима. — Он имеет право без очереди, он инвалид. Не верите? Знаете, когда его ранило? Третьего мая. Когда уже вот-вот конец… Надо же было иметь такое счастье… он даже не знает, откуда его ранило. Куда — знает, а откуда — не знает. На дороге обстреляли. Сразу в госпиталь. Теперь, вот, доступ. Там за месяц записываются, а он без записи. Где? Слышите, она не знает, где записываются.
За мацу Сема денег не брал. Только просил не забыть наволочку вернуть: родительская еще наволочка.
— Понимаете, говорила Сима, — он всем интересуется. Он очень интересуется. Знаете, что он с войны привез, из Германии? Мальчишкой был совсем, но уже тогда интересовался. Он привез аккордеон. Красивая была вещь, с перламутровыми клавишами. Богатая вещь. Буду, говорит, учиться. Начал уроки брать, но потом — стоп. Продали аккордеон, юристу платить надо было. Страшное дело: после войны начали врачей увольнять и сажать. Ты помнишь? Должна помнить — не девочка. Маму и папу Семы из поликлиники уволили. Он плакал. Я раньше никогда не видела, чтобы он плакал. Так что, вот, аккордеон привез. Больше ничего не привез. Дырку в ноге привез. И контузию. И еще портрет Иоганна Штрауса, вышитый на салфетке. Он и сейчас в коридоре под счетчиком, а по краям ноты вышиты. Когда Сема берет салфетку, он всегда напевает — тара-рамта-та — тара, тара, говорит, это ноты Голубого Дуная. Штрауса музыка. У него замечательный слух.
Сима махнула рукой.
— Срам вспомнить. В трамвай страшно было сесть — старик не старик, военный — не военный, с орденами — без орденов, со знаками ранений — все равно страшно: шипят, шипят: «Евреи — вредители. Врачи — вредители». Отвоевались, называется.
Сима замолчала и уставилась в пол застывшим взглядом. Что прокручивается в ее сознании? Какая из недавних былей? Парализованная мать? Безработица и униженность отца-ларинголога? Обида Семы, что больнее дырки в ноге? Аккордеон с мерцающим перламутром, как манящее искушение из другой, не их жизни, так и не прижившееся в их собственной? Куда там, выживать надо было. В войну выживали. После войны выживали. А потом опять выживали. Жить некогда, все время выживали.
И снова смотрит Сима в окно своим далеким взглядом, и снова перебирает что-то за решетчатым проемом, и снова что-то шепчет своими припухшими губами, словно колдует-приговаривает, так что никому не слышно слов, потому как никому и не адресованы слова эти. И только доносятся отрывочно: «Дай Бог, чтобы столько ему добра было…», «Отца, как ребенка, на руках…»
Но не в том, что говорила, а в том, как замолкала и как глядела вглубь чего-то и была вся Симина боль и досада за Семину жизнь. И только ли за Семину?
И катилась эта жизнь по привычным камушкам и пригоркам, и все вокруг двигались в сознании того, что так надо и потому так будет всегда. И вживалось в нас чувство некоего постоянства, принимаемого за надежность существования. Благое чувство. Не подвело бы.
И даже пес наш, золоторыжий красавец колли, известный на всю округу королевскими повадками (походка одна чего стоила) и нравом кроткого дитяти, за все одиннадцать лет жизни ни разу не повысивший голос ни на кого, и, натыкаясь на злобное «развели, понимаешь, без намордников», отворачивался, словно не о нем речь, — не удостаивая ни страхом, ни голосом своим, — так вот, даже он что-то знал о распорядке этой жизни. И знал, что возле дома, где его любили, обязательно найдется кто-то, кто скажет выступающему о намордниках, показывая на пса: «А он-то молчит…» И пес поймет. И поблагодарит, как сможет: лизнет.